Тропа Странника

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Тропа Странника » Художественная литература » Андреев А. Мир Тропы


Андреев А. Мир Тропы

Сообщений 1 страница 9 из 9

1

Виденье.
Понятие "видеть то, что говоришь или поешь" неожиданно вернулось ко мне с моим последним учителем и связало все годы ученичества в нечто целое, потому что напомнило и о первом учителе, Степаныче, и о его преемнике Дядьке. Всплыло это на обучении духовному пению, а привело к Очевидностям.

Мы сидели вечером у Похани и пели "Течет речка по песочку". Как и все, что пел Поханя, эта песня обладала особой силой воздействия. Что-то такое он делал, пока пел, что к концу песни полностью меняло мое состояние, но что, я никак не мог понять. Он посмеялся и сказал, что надо всего лишь видеть то, что поешь. Я почувствовал себя очень уверенно — это-то я знал после бабы Любы! Мы еще раз спели первый куплет:

Течет речка по песочку,

Бережочек точит.

Молодой казак, молодой казак

Атамана просит.

— Что происходит?— неожиданно спросил Поханя.— Ну-ка расскажи, что там происходит.

— Ну что...— пожал я плечами,— речка течет, казак атамана просит.

_ Ага,— невнятно ответил Поханя, подумал и спросил,— Про пространство тебе объясняли?

Это было неожиданно, и я почувствовал себя словно на экзамене. Как я ни пытался применить знания, полученные у бабы Любы, они не работали. Пришлось лихорадочно вспоминать, что говорили мне про пространство Степаныч и Дядька. Про пространство говорили много; но в голове у меня это было очень разрозненно, поэтому я по ходу постарался свести свои знания к какой-нибудь системной формуле:

— Пространство — это пространство сознания, а физическое пространство — это простор...

Получилось весьма коряво, но Поханю это удовлетворило.

— Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!..— улыбнулся он.— Ну, так что здесь — простор или пространство?

— Сначала простор,— теперь уж не слишком уверенно сказал я,— потом пространство...

— Почему?— передразнил он меня, сделав растерянное лицо, но тут же ободряюще улыбнулся. Поханя, в отличие от Степаныча, никогда не издевался надо мной, и даже не обзывал дураком, как частенько делал Дядька.

Я молчал.

— Потому что ты картинки смотришь, а не песню видишь! Пространство — это мир. И вся песня мир. А кто его делает?

— Кто поет,— ответил я.— Хотя... пожалуй, нет. Мы ее берем из памяти, а там она уже сделанная. Похоже, сначала тот, кто мне ее спел, а потом я, когда пою.

— Да, можно сказать, тот, кто ее тебе спел, сделал этот мир для тебя. А теперь ты делаешь его для других, для слушателей... Даже если поешь для себя, ты можешь делать мир, а можешь войти в тот, что есть, и побродить там. Но тогда ты будешь слышать его голос. Даже сквозь свой. Значит, и тогда, и когда ты сам поешь, есть один человек, который делает мир. Значит, законы одинаковы?— я кивнул ему,— И законы эти — что ты ли, что другой — но вы творите пространства и творите своим видением!— я опять кивнул ему. Он усмехнулся и спросил.— Так что здесь с пространствами?

— Два пространства...— уверенно начал я и осекся, потому что почувствовал, что теперь ничего не понимаю.

— Три, три пространства,— очень спокойно сказал Поханя.— И ты делаешь только одно из них.

Не понимаю почему, но эти слова внезапно взбодрили меня. В них словно был ключик к тайне. Поханя засмеялся:

— Ожил! Ты кого поешь-то?

— Как кого? Песню...

— Про кого?

— Про казака, про кого!..— и тут до меня дошло,— Ну конечно, три! Ведь человек же еще! Я пою казака!

—- Ты делаешь пространство сознания казака,— подтвердил мою догадку Поханя,— а он делает все остальные пространства!

— Значит, речку он просто видит перед собой, а потом...— опять появился вопрос.

— Начни с того, что ты его видишь, ты смотришь в его пространство,— успокоил меня Поханя.

— Ну.

— Что он делает?

— Лежит на берегу и смотрит на реку?— предположил я.

— На реку? -Да.

— На реку?!

— Подожди,— вдруг сообразил я.— В простор!

— В пространство истинного Мира, в простор!— подтвердил Поханя.— А потом?

— А потом он видит Атамана — Подожди, подожди! Потом он вспоминает, потом он смотрит в пространство памяти!

Поханя даже ничего не сказал, он просто рассмеялся и повел песню дальше.

Отпусти же, атаман,

Отпусти до дому,

Знать, соскучилась, знать, намучилась

Милая Маруся.

Отпустил бы я тебя,

Долго ты пробудешь.

Ты напейся воды холодной —

Про любовь забудешь.

Пил я воду, пил холодну,

Пил не напивался!

На этом месте я прервал песню и воскликнул:

— Еще оно пространство памяти! Поханя кивнул не останавливаясь:

Любил девушку чернобровую,

С нею наслаждался.

Вот ведут, коня ведут,

Конь головку клонит.

Молодовова, чернобровова

Казака хоронят.

Вот тут я пришел в замешательство. Ясно было, что пространство сменилось. Но что-то во мне сопротивлялось тому, чтобы признать его простором. Я колебался. Поханя прервал песню и ждал довольно долго, потом приказал:

— Перестань искать правильный ответ. Просто смотри в то пространство, которое делаешь ты!

У меня получилось не сразу. Пришлось подавить сомнения в самом себе и заставить не спешить. Я собрался и, успокаиваясь, начал все сначала — ощутил, что я смотрю в пространство сознания казака, который лежит на берегу... смотрит на реку... вспоминает разговор с атаманом... вспоминает свои воспоминания во время этого разговора, так сказать, свои аргументы... и как их отвергали... обиделся, и даже не сразу понял, что это и я обиделся, по крайней мере, чувство обиды явственно зашевелилось во мне, подталкивая к каким-то действиям... тут я заметил, что попался в чужие чувства, и уже готов мстить "всем этим гадам!'1, и меня заколотило точно в ознобе.

— Лучший способ отомстить другим — это убить себя,— сказал я Похане, ощущая, что голос мой изменился.— Наказать их всех самоубийством! Хлопнуть дверью и сбежать!

— И какое решение он принимает, раз осознал это?

— Он снова глядит на реку. Раз он снова глядит на реку... то есть в пространство настоящего Мира, получается... значит, он будет жить и драться за свою жизнь,— все в том же изменившемся состоянии произнес я одно из самых первых заклинаний, которому меня много лет учили на Тропе. Мне думалось о том, что Я еще много раз буду заново и заново понимать его смысл.

Течет речка по песочку.

Бережочек точит.

Молодой казак, молодой казак

Атамана просит!

Какое-то время я был точно в эйфории, но внезапно почувствовал чуть ли не тоску. Я прятал ее, сколько мог, но тут в избу вернулась откуда-то тетя Катя, и я не выдержал и спросил ее:

— Теть Кать, ну почему я такой тупой?!

Она только засмеялась и предложила покормить нас. В сущности, вопрос был обращен к Похане, и он это понял. Он движением руки отправил бабку и задумался.

— Это не ты тупой... Просто ты пока не различаешь видение и очевидности. Тебе говорили про очевидности?

Да, мне действительно очень много говорили про очевидности. Дядька чуть не неделю рассказывал мне про них, а Степаныч, проделывая всякие чародейские штуковины постоянно повторял, что я попадаюсь на очевидности. Степаныча я не понимал совсем, после Дядьки в моей голове осталась сложнейшая почти никак не связанная каша заумных понятий. Когда я его слушал, мне казалось, я все понимаю, но после вопроса Похани вдруг стало ясно, что я не хозяин этим знаниям. Я начал копаться в своей памяти, но дед остановил меня.

— Потом, потом сядешь и повспоминаешь. А сейчас, значит, пора пощупать самому,— сказал он и начал освобождать комнату для борьбы.— Вставай, вставай в любки!

Любки, на любки — чисто Владимирское обозначение русского кулачного боя. Любая драка может идти "на любки", то есть не на смерть. Но то, чем владел Поханя, было вполне самостоятельным видом этого боя, возможно, с довольно древними корнями. Во всяком случае, его самого учили деды. Мы с ним частенько занимались любками прямо в этой горнице, поэтому я поднялся и встал напротив него.

— Давай, борись,— велел он.

Я начал осторожно приближаться. С ним я не рисковал действовать напропалую.

— Да ну! Чего ты ходишь?! Борись давай как следует — я не буду ничего делать. Ну, не расшибай только сильно, если бросишь.

Я понял, что он просто хочет что-то показать, и осмелел. Стараясь быть поточнее, я подобрался к нему и сделал захват правой за его левую руку поближе к плечу, как бы для броска через бедро. Точнее, мне показалось, что сделал, потому что, хоть он и не убрал свою руку, но моя словно провалилась сквозь пустоту и я повалился назад.

— Да не бойся, не бойся, хватай сильнее!— подбодрил меня Поханя.

Не понимая, как же это я так оконфузился, я вскочил на ноги и сделал захват левой за его правую, а правой за шею и упал сквозь все ту же пустоту вперед, едва успев подставить руки, так что даже отбил ладони об пол. Тут уж я понял, что что-то не так, и начал действовать с предельной осторожностью, но быстрее. И при каждом входе в захват оказывался в пустоте, которая хлестко била меня об пол. С какого-то момента я уже не надеялся провести бросок и бился лишь за то, чтобы не упасть, устоять на ногах. Мне все казалось, что теперь я понял и у меня получится. Но не получилось раз двадцать, если не больше. При этом сам Поханя даже не делал попыток меня не то, что бросить, даже подтолкнуть слегка. Он только смеялся, а потом начал спрашивать:

— Понял? Ну, понял? Видишь ее? Нет? Да?

"Ее" я не видел, но какое-то понимание у меня начало появляться. Наконец я не выдержал и спросил его:

— Да кого видеть-то?

Тогда он отодвинулся от меня и показал на свою грудь, даже постучал по ней:

— Смотри! Плотная штука? Я кивнул.

— Потрогай!

Я потрогал, даже постучал по ней кулаком.

— Очевидно?

— Очевидно.

— А я тебе говорю, что это пустота! - Как?

— Так! Это и есть основная западня, в которую нас ловит мышление. Очевидность — это только человеческое мнение, а не закон! Не закон природы! Это твое личное право — верить в нее или не верить. Вот ты веришь, что тело плотное,— он еще раз постучал по груди,— и ты плотный. А я не верю! Я просто вижу пустоту — и я пустой! Я — пустота! Ну-ка возьми меня!— и он опять начал двигаться вокруг меня, и его тело исчезало, точно тая, из моих рук. В любках эта работа называется пустеньем, но говорить о ней надо особо.

В тот раз, вернувшись от Похани домой, я действительно долго просидел, вспоминая все, что мне говорили про очевидности.

2

В стих
БАБА ЛЮБА

После памятных слов тети Кати у меня многое из узнанного за годы учебы начало укладываться по-новому, и, по крайней мере, хотя бы в какое-то подобие цельной картины. Первое, что вспомнилось в связи с пением, были знания о постановке голоса вообще. Я употребляю слово "постановка" условно. На самом деле меня учили и требовали от меня сказывать, что бы я ни делал в Тропе.

И Степаныч, и Дядька всегда говорили со мной сказывая, хотя я этого и не замечал, поскольку это была самая естественная и захватывающая речь, какую мне только доводилось слышать. Рассказ сказителя воспринимается сразу в образах, словно разворачивающаяся в твоем мозгу серия живых картин, своего рода объемное психическое кино, где ты к тому же и участник. И это отнюдь не просто "образность", то есть красочность повествования в ораторском смысле слова. В образности сказителя есть своя психологическая "механика". Их слова были частенько грубы, резки или даже невнятны для стороннего слушателя. Но я всегда был захвачен любыми их словами, потому что они называли ими то, что в миг речения происходит в голове слушателя, то есть у меня. Иными словами, они облекали в слова ускользающее от тебя самого твое смутное мышление. Во время такого разговора постоянно присутствует ощущение, что сказитель всего на миг обгоняет тебя, высказывая то, что ты хотел бы сказать сам.

На языке Тропы это можно передать так: они разматывали самокат мышления сразу в двух головах — своей и собеседника. Поскольку самокат — это то, что в данный момент само рвется из тебя, но ты его сдерживаешь в силу привычки таиться, то такая беседа кажется проникновенной, захватывает и погружает не просто в самого себя, а в потрясающе интересного и неожиданного себя, который к тому же "болит". Сказанное сказителем становится не просто общим, это общее переживание. Способный сопереживать тебе непроизвольно признается внутренними защитами своим и пропускается в душевные тайники. После этого твое мышление наполняет его слова собственными смыслами и оживляет всеми имеющимися в его запасниках образами переживаний, да с такой силой оживляет, что ты в прямом смысле очарован!

Это может показаться похожим на телепатию, чтение мыслей или экстрасенсорику, но это не то. Они не читали мысли, их не интересовало содержание этого хлама. Они знали устройство мира и законы мышления, видели и чувствовали их так тонко, что могли говорить с человеком в соответствии с тем слоем сознания, в котором находилось в тот момент его мышление. У человека определенного общества и культуры все слои мышления уложены в самокате очень и очень сходно. При определенном опыте и ясности сознания вовсе не так уж трудно говорить за человека его сокровенные мысли, и не только бытовые, которые он прячет, чтобы быть неуязвимым, потому что у него есть враги. Можно ведь рассказать и ту сказку, которую он носит в себе и скрывает, потому что у него нет друзей...

Это и есть оказывание. Но учился этому я все-таки не у дедов, а у старой знахарки и повитухи бабы Любы.

Меня направил к ней Дядька незадолго до своего ухода. Я уже был к тому времени знаком с Поханей, но к нему Дядька велел идти только после бабы Любы.

— Ну, это колдунья, не то что моя Нюра!— сказал он про нее.

Из-за этого я ехал к ней с легким трепетом, невольно вспоминая свой приход к Степанычу и описания мрачных деревенских колдунов из этнографической литературы.

Не было ничего даже близкого к этому. К бабе Любе я вошел легко и радостно. Она буквально растаяла, когда я передал привет от Дядьки и тети Нюры. А когда сказал, что я внук Екатерины Ильиничны, она заплакала и запричитала, что-то вроде:

— Подруженька моя дорогая!., и на кого ты меня покинула!., и как же мне жить-то горемышной!..— но вдруг сама себя перебила,— Вишь, старая стала, никак, помирать собираюсь...— и вытерла слезы.

С этого дня я почти год был у нее желанным гостем, почти что внуком. Впрочем, у меня есть подозрение, что я действительно был им всем дальним внучатым племянником (для меня это звучит как: со-племянником—соплеменником), а они все были между собой в очень древнем родстве.

Баба Люба была родом из деревни Каличье Савинского района Ивановской области. Но еще задолго до войны переехала в деревню Дудорово, после того, как у нее сгорел дом и погиб в пожаре младший из сыновей. Во время войны у нее погибли еще двое сыновей и муж на фронте. Муж был из деревни Волотово. В начале шестидесятых или конце пятидесятых она погорела еще раз, ночью. Сгорела заживо вся остававшаяся семья, все дети. Всю свою жизнь баба Люба бабила — была повитухой. Ее и "бабой" звали не случайно, всех остальных звали тетями, как это здесь принято, несмотря на возраст. Она же сама смеялась, что ее и Любой неслучайно прозвали. Смерть всех детей стала для нее своего рода мистическим знаком, запретом на повивание. По народным понятиям, повитуха должна сама легко и много рожать здоровых детей. Смерть детей — плохой знак для повитухи. Поэтому баба Люба переехала еще раз — на другой край Ивановской области — в деревню Игрищи, и полностью отошла от повивания. Уже в восьмидесятых одна из подруг юности, оставшись на старости лет одинокой, пригласила ее пожить вместе. Баба Люба продала свой дом и уехала к подруге в Ковровский район в одну из деревень недалеко от Всегодич. Подруга померла, а баба Люба осталась жить в ее доме, даже "не переводя его на себя". Туда я к ней и ездил.

Меня прямо завораживали эти названия мест, эта магическая география родного края, которая соплелась с ее судьбой. Надо еще учесть, что Дудорово, как и соседнее Фефелово, где жили моя бабушка и тетя Шура, — деревни скоморошьего происхождения (от дударь — что одновременно дудочник и дурак, и фефел — тоже дурак). Она была единственной из моих старичков, кто сам начал рассказывать о своем прошлом. Я попался на это и попытался побольше расспросить ее о ней самой. Но она довольно жестко и определенно воспротивилась после того, как я попросил разрешения привезти магнитофон:

— Ну, вот еще! Придумал! Мне помирать скоро, а ты будешь меня беспокоить, господи помилуй! Слушай, что скажу, и не береди!., раз Катин внучок...

Я понял впоследствии, что весь ее рассказ о себе имел целью лишь подготовить меня к правильному пониманию повивальной науки, и больше попыток стать этнографом не делал. Просто учился. Сначала бабить. И как это ни дико для меня звучит, я могу считаться повитухой по прямой передаче! Мы сейчас даже запатентовали бабы Любин способ родовспоможения. Странности судьбы! Но повивание — это особый рассказ. Для разговора о Духовном пении гораздо важнее рассказать о том, как баба Люба учила читать заговоры.

Первыми и важнейшими, если подходить к этому как к науке, являются заговоры охранительные, обережные, ограждающие самого знахаря и то, что он делает, от внешних помех. Самый простой и не вызвавший у меня возражений был:

Вокруг нашего двора

Каменна гора,

Железная стена,

Огненна река!

Матушка Богородица!

Укрой и огради своим

Святым покровом!

Баба Люба учила меня и другим оберегающим заговорам, но послушала, как я их произношу, что-то прошептала с недовольным выражением лица и сказала, что мне не стоит учить остальные:

— Не надо эти... вот "Вокруг нашего двора" и читай. А эти не твои, нет, пустое!..

И я действительно даже не смог их толком запомнить. Я спросил бабу Любу, а можно ли мне рассказывать другим этот заговор.

— Рассказывай, а чего?— удивилась она.

— Ну, баб Люб, я знаю, многие знахари не рассказывают заговоры, потому что силу теряют. Заговоры перестают работать?

Она улыбнулась.

— Ну! Силу! Когда я тебе чего такое передам, ты и сам никому не расскажешь. Силу! Не в заговоре сила! Сила в тебе должна быть. Вот ты сколько ни старайся, у тебя те заговоры без силы будут!

— Почему?

— Потому что не твои! Или у тебя для них силы нету. А иной и не учился ничему, а делает чего-нибудь, и у него получается, говорят, сила сама заставила.

Я хотел было попытать ее на эту тему, но она не позволила отвлечься:

— Ничего, не плачь — не горюй! Я тебя научу, как не терять силу. Ты только научись чувствовать свои заговоры, тогда пойдет с божьей помощью.

— А как этому научиться?

— Да ты знаешь. Ты всегда это знал. -Как?

— Да любой знает. Сразу же видно. Только себе не верят. Вот слушай, выбирай, который на сердце ложится,— и она прочитала подряд штук пять коротких заговоров-присушек.— Ну, котора твоя любжа?

Я пожал плечами.

— Ну, котора глянулась-то, котора сейчас перед глазами-то? Ну, прямо сейчас которая помнится?

Я назвал тот заговор, который действительно чем-то зацепил мое внимание.

— Ну, вот, а говоришь не знаешь. Вот.

— И все?!

— А ты чего хотел? Может, я тебя среди ночи на кладбище угулять должна была?— она засмеялась.— Меня в чем ни подозревали, я знаю, чуть ли не ведьмой считали... Ненависть, ненависть! Сами приходят, просят, а потом боятся, ненавидят! Не верят, что просто,— она даже прослезилась, но быстро вытерла слезы.— А нужно-то всего лишь слышать уметь, да говорить.

— Что говорить?

— Что?! Не что! Говорить надо правильно. Уметь сказать надо.

— Ты имеешь в виду само произношение?

— Ну, произношение! Сказывать надо. Вот — сказывать!— обрадовалась она, вспомнив слово.— Заговор читаешь, закличку, рожаницу водишь, сказывай. Следи, чтобы сказывалось. Тогда получится, тогда все как надо получится.

— Что значит сказывать? Баба Люба?.. Ну, я чувствую, что ты вкладываешь в это слово какой-то смысл, да? А я не понимаю.

— Ну да! Ну да!— подхватила она.— Конечно, смысл вкладываю. Вот давай почитаем.

И началась настоящая учеба. Она заставила меня выучить эти два заговора — обережный и любжу — так, чтобы я мог произносить их без запинки и не задумываясь. Как только это у меня стало получаться, она попросила:

— Ну, вот, вот так вот и скажи теперь на оградку-то! Не чти по памяти, а скажи заговорцем!

Я почесал в затылке, хотел еще почесать между лопатками, поежился, но посчитал, что это неуместно, и было уже раскрыл рот для чтения заговора.

— Нет,— остановила она меня,— а ты чего не почесался-то?

— Чего не почесался?— грубовато от неловкости ответил я.

— Ну, ты же хотел спину почесать! Ведь хотел?— прицепилась она.

— Ну, хотел,— признался я.

— Так ты давай чешись, сопли сморкай, перди, если хочется!— она засмеялась и подмигнула.— Лучше ты перед заговором пропердишься, чем вместо заговора пернешь!

Я понял ее, смущение оставило меня, я повернулся к ней спиной и попросил:

— Почеши-ка, баб Люб... да нет, нет, пониже, пониже, полевее...— мы с удовольствием посмеялись.

Однако это вовсе не было шуткой. По сути, в этом заключается один из важнейших принципов тропового, а может, и вообще народного очищения. Впоследствии тот же принцип объяснял мне Поханя, рассказывая, что кулачники выходили на бой "от чирья". Это значит, что пока ты "последний чирей на заднице не почешешь перед боем", ты рукавицы не одеваешь — иначе, ты будешь думать не о поединке, а об этом чирье. Это называлось "срезать хвосты" или "чистить перышки".

Тот же Поханя заставлял меня проделать еще одно очистительное упражнение для раскрытия голоса. Мне кажется, оно прямо вытекает из предыдущего, хотя и на совсем другом уровне. Обучая духовному пению, старики исходили из того, что поет в человеке Душа. Песня, пение — ее естественное состояние. Душа поет, и ее нельзя научить петь. Просто добавь ей голос, и это будет песня. По крайней мере, люди именно это и считают Песней! Нужно только убрать помехи, и тогда она запоет твоими устами. Как выявить помехи — ясно. Надо петь и наблюдать за сбоями. Это не вопрос для тех, кто знаком с Кресением. Но вот что петь!

Раз поет душа, то подсознательно предполагается, что петь надо, что называется, "душевные" песни. И рождается ложь. Петь надо то, что поется. Начинать следует с той песни, что сама вертится на уме. Это наверняка какая-нибудь дрянь, которой ты стыдишься, но она поется. А это значит, что твоя душа поет ее и плевать хотела на нравственность или приличия. Наши ожидания от души, что она должна петь что-нибудь "высокое и светлое" — всего лишь скрытая потребность занять более высокое место в обществе, поближе к свету и солнцу, которым чаще всего оказывается правящая личность — князь мира сего.

Душа на самом деле даже не поет, а звучит всем своим естеством, но, к сожалению, доступно ей не так уж много — все естество человека связано мусором. В ее распоряжении лишь крошечный гвор еще сохранившегося свободного сознания. Если и он будет загажен, про человека еще живого (то есть с душой) будут говорить: бездушный человек. Иными словами — человек без души для песни, хотя и с душой для зла. Поэтому нечего удивляться, что наши души поют какое-то дерьмо. Сколько места для души осталось, столько и песни! Хочешь, чтобы полилась настоящая песня — освобождай душу, освобождай звучащие пространства сознания.

Для этого придется сбросить стыдливость и выпеть из себя всю дрянь, которая просится на язык. Уверяю, как только вы это себе позволите, вы испытаете подлинное наслаждение. Более того, ваши слушатели будут радоваться вместе с вами, будто вы им подарили откровение! Я сам, помню, когда стал учиться петь у Похани, пел только: "Раз пошли на дэло я и Рабинович! Рабинович выпить захотэл!.." и "Протекала речка, через речку мост, на мосту овечка, у овечки хвост!" Хвост, кстати, у нее в конце песни отваливался. Изрядная дрянь из студенческой поры, но зато как покатывались мои старички! Когда ты поешь то, что действительно само идет из твоей души, даже если это хлам, люди вокруг радуются. Не всегда исполнению, чаще тому, что нашелся дурак, который сам себя не стесняется. Но радуются всей душой, потому что души всегда отзываются на встреченную душевность! Попробуйте.

По мере выпевания гвор поющего сознания будет расширяться, и начнут приходить все более широкие песни. Про наших предков, про прежних русских говорили, что у них раздольные песни. Это значит, у них были очень широкие души, то есть очень ясное сознание.

Баба Люба заставила меня сбросить весь ненужный хлам мышления и только после этого допустила к чтению заговора. Я собрался, набрал воздуха и с выражением начал читать, стараясь вложить в слова силу. Баба Люба замахала на меня руками и даже перекрестилась:

— Окстись! Бог с тобой! Ты чего воешь? Я даже немного обиделся.

— Ты чего думаешь, если ты озвереешь, так все вражьи силы от тебя со страху перемрут?

— Что не правильно?

— Да ты ревешь, пугаешь. И врешь еще. Не думаешь так, врешь!

— Я старался.

— Ну, старался. И что, пожалеть тебя? Лобик не разбил, у-тю, мой маненькой! Сказывать надо. Спокойно читай. Видь!

— Что видь?

— Не знаю... Вот ставишь оградку. Можно, конечно, видеть и гору и стену... Но такая ограда слабая получится. Это впору деревенским бабкам, навроде меня... А ты должен саму защиту видеть, крепость крепить, как говорится.

— Крепость?

— Крепость ограды, крепость стены, саму ограду крепить должен видением. Не знаю, понимаешь?— с сомнением посмотрела на меня.

— Не знаю, может, понимаю...— так же с сомнением ответил я.

— Ну попробуй.

Я прочитал заговор по-новому.

— Получилось,— кивнула она.— Немножко совсем, однако, получилось. Сам чуешь?

Мне казалось, что я "чуял". Я действительно ощутил, как что-то будто изменилось в пространстве избы. Словно воздух стал другой.

— А знаешь, почему получилось? Огненная река тебя держит. Это не видение твое крепость дало, а боль... Что-то у тебя с огненной рекой было...давно... Страшно? Боишься?

— Да нет,— неуверенно ответил я, думая о том, что в ее словах что-то есть, но очень трудноуловимое.

— Не помнишь, очень давно было?

— Нет,— ответил я в позволении, хотя не смог бы объяснить, откуда пришел ответ,— не так давно, перед приходом в эту жизнь.

— Ну вот, ну вот, и молодец, вот и умница,— она присела ко мне поближе и слегка приобняла, очевидно, из опасения, что я могу не сдержаться из-за этого воспоминания, и мне потребуется помощь. Но воспоминание не пришло. Слова пришли из какой-то моей глубины только потому, что за три предыдущих года мои учителя научили меня слышать свое прошлое, позволяя ему всплывать прямо к поверхности осознавания. Впрочем, мне стало грустно и даже слегка тоскливо, но я уже в который раз утешил себя тем, что время этого знания придет, когда пробьет его час, и успокоился.

— Ну вот и ладненько,— погладила бабка мою руку.— Сейчас чайку поставлю, посиди пока...

И уже за чаем она закончила свой урок:

— Сила в голосе должна не от боли быть. Видеть нужно. Будешь видеть, сможешь любые заговоры читать, заклинания... даже сказки сказывать, может быть, петь...

— Не-е!— засмеялся я.— Петь, вряд ли. Медведь на ухо наступил!

— Не зарекайся,— остановила она меня.— Без голоса ты ничего делать не сможешь, а голос откроешь в себе — он сам тебя петь заставит... Чтобы сказывать, голос надо вычистить. Вычистить, вычистить, чтобы он совсем пропал словно... То есть, конечно, как же без голосу, но чтоб ты его не замечал. Вот когда ты заговор читаешь и врешь, ты сам сразу слышать голос свой начинаешь. Уж не знаю, красивым, аль нет, али стыдишься... главное, слышишь. Надо, чтобы голоса для тебя словно не было!

— Чтобы не отвлекаться на него?

— Вот. Главное то, что за голосом, сказ сам. А сказ придет, когда видеть начнешь, да не картины, не картинки рисуй, а крепость саму, силу ли... любовь казать будешь!..

Мне тут же вспомнилось, что украинцы называют сказки "казками" — то ли от слова сказывать, то ли от казать.

— Слушай себя почаще, как заговор читаешь, и следи — слышишь ли голос. Как голос пропадать начнет, считай, в стих вышел.

— В стих?— переспросил я, хотя мне объясняли это понятие раньше. Мне хотелось услышать бабы-любино объяснение.

— Стихать начал, значит... стихия тебя слушаться начала. Тогда все, что говорить будешь, станет сказываться, люди заслушиваться будут... Опасно.

— Опасно? Почему?

— Соблазн. Сам поймешь, когда-нибудь. Давай лучше любже поучу!

— Давай! Только, баб Люб, ведь это грех!— пошутил я.— Ведь это же помимо воли!

— Ну, грех!— махнула она рукой.— Иной грех и взять на себя не грех. Лучше я их влюблю, чем он ее забьет, или она ему всю душу изъест. Я брала,— улыбнулась она не очень весело.— Брала! Ни разу не пожалела... Обидно только, когда приходят и зло на тебе срывают. У нас ведь всем до всего дело есть! А все одна ненависть людская. Все от страха! Убить от страха готовы любого! Своего. Чужих-то они любят, хлебосольничают. Чужак им не враг! Вот бы своего затравить — это нас хлебом не корми! Баба Люба не однажды срывалась при мне на воспоминания о какой-то старой обиде, и у меня было даже подозрение, что пожары в ее жизни были неслучайными. Но она ни разу не согласилась рассказать об этом. Ей, как и Степанычу, тоже было некогда.

3

Искренность

Должен честно признаться, что некоторые из способов самопознания, применявшиеся мазыками, были, мягко сказать, экзотичны. Так, к примеру, Степаныч однажды водил меня «париться» для открытия искренности.

Все, кто пробовал какие-то виды самопознания, особенно связанные исповедью, знают, как трудно бывает не соврать даже самому себе. Причем, мы чаше всего не понимаем, что врем, — так привычно то, что говорим. Привычное ощущается настоящим, а значит, истинным.

К примеру, человек, проживший долгую жизнь с другим человеком, так привыкает считать, что любит его, что говорит это не задумываясь. А что происходит в его душе в действительности? Например, у тех, кто и действительно, вроде бы, не переставал любить. Просто было время, когда ему хотелось повторять и повторять эти слова, а с какого-то мгновения они больше не рвутся из него. Случай, когда любовь переходит в ненависть, прост и понятен, ну а как описать то, что происходит с людьми, чья любовь перестала быть страстью, но усилилась? Как вы думаете, у психологии есть язык для описания подобных состояний или она такими бытовыми мелочами не интересуется?

Слой привычек не пропускает к действительным душевным движениям не хуже брони или театральной роли длиною в жизнь. Как его пробить? А пробить обязательно надо, иначе самопознания не будет.

Ради этого Степаныч подверг меня дичайшей экзекуции, за которую я ему до сих пор благодарен. Было это так.

В один из моих летних приездов к нему, когда мы занимались Кресением, а оно вдруг перестало идти, он сказал:

— Искренности не хватает.

— Чего, чего?! — возмутился я. — Я не вру, Степаныч! Я же стараюсь!

— Искренность — не честность. Пойдем в баню. Баня — это для души.

И мы пошли в баню выпаривать из меня искренность. Точнее, пошли

сначала ее топить.

Баня у Степаныча была необычная. Как сделана обычная русская баня? Камера для самой парки и маленький предбанничек, раза в три меньше. А у него было две одинаковых камеры, каморы, как он говорил. При этом, кроме размеров, в предбаннике вызывало удивление и еще одно: в нем был нужник, как это мне показалось, когда я вошел. Выглядело так, будто у него и в предбаннике были такие же полати, как для парки, но в них была прорезана дырка. Ну, в точности нужник!

В общем, я не рискнул расспрашивать, потому что Степаныч был мужик необычный и очень рукодельный. Он все время что-нибудь мастерил, делал различные странные вещи и приспособления, а у меня все мозги были в тот миг заняты собой. К тому же Степаныч заставил меня топить баню.

Я носил дрова, воду, причем, воды очень много, с запасом, в общем, делал все, что полагается. Ну что же, он, что ли, будет для меня трудиться?

Протопил, подхожу к нему:

— Можно париться.

Какое там париться! Париться он меня и не пустил. А велел взять ведра и лить воду в тот самый нужник.

Подходит, открывает, а там у него, оказывается, не нужник, а приспособление. Сверху снимаются две доски, а под ними бочка. Как раз те доски, между которыми вырезано отверстие. Отверстие показалось мне немного странным — уж больно гладко подрезано по краям, то есть с тщанием обрезанное, а не просто обычный выпил, как это у нужников на Руси делают. Во-вторых, доски березовые толстые, наверное, шестидесятка, то есть шестисантиметровые. А по бокам ручки какие-то, то ли скобы из настила торчат...

Степаныч вынимает эти доски, и получается своего рода люк в полатях. И видно, что настил у этих полатей тоже из толстенных досок сделан. А бочка внизу тоже по краям прихвачена брусьями, укреплена. Причем, брусья мощные, и вообще все надежное, будто на медведя рассчитано. А в бочке чурбачок на дне, вроде стульчака. Степаныч залез в бочку, достал этот чурбачок, посмотрел так на меня и говорит: «Наверное, хватит. Ты заливай на треть холодной водой».

Я в некоем недоумении заливаю. Спросить-то хочется, а спрашивать Степаныча всегда очень неловко было. Он мужик был такой строгий, что с ним особо не расспрашиваешься. Сказал делать, значит делай. Но он сам пробурчал: «Париться будешь...»

— В бочке? — спрашиваю я.

— Да, в бочке. Сядешь и будешь париться. Сейчас травок набросаю. Ну, я думаю, травки для парки какие-нибудь особенные. Колдовские.

Интересно. Он набросал сухих травок и велел вторую треть бочки заливать горячей воды.

— Попробуй, — говорит.

— Как раз тепленькая.

— Ну, залезай!

Я залезаю, там вода поднялась, почти полная бочка, травка плавает поверх. Царапается.

— У тебя, — говорит, — искренности для самоката не хватает. Будем учиться.

Самокат — это такое состояние, когда тебя само несет, а ты и не думаешь, что говорить. Словесный понос на заданную тему.

Залез я. А бочка по спине выгнута очень ровно: ты садишься и проваливаешься спиной в изгиб бочки, а поскольку чурбачок маленький, то ноги оказываются коленками прямо чуть не под подбородком. И это очень неудобно, поэтому хочется их засунуть по бокам от чурбачка, но он так сделан, что там места нет. Я потом понял, что это специально было сделано, чтобы у меня опоры под ногами не было. Бочка, вроде, большая, а внутри узко. Вначале я сидел еще так, что любой момент мог встать из бочки, но заботливый Степаныч меня тут же подправил:

— Ноги раздвинь, поглубже сядь.

И эти две доски, что снял, ставит на место, так что голова у меня оказывается зажата в том самом странном нужниковом отверстии. А он достает из-под скамьи два толстенных бруса и вставляет их в скобы, торчащие из настила. И эти брусья прихватывают зажимающие мою голову доски. Причем в заднем брусе заботливо сделана выемочка для головы, я ее затылком чувствую. Гладенькая такая, как подушечка. Чувствуется, с душой человек делал...

Руки у меня внутри, голова снаружи, ничего не давит, сидеть, по-своему, даже удобно. Только я совершенно беспомощен. И голова моя один на один со Степанычем, и он над ней издевается!

— Тебе здесь как? — и тыкает пальцем под подбородок. — Досочки не жмут, может повыше?

— Нет, как раз, — отвечаю я и вдруг понимаю, что внутренне приготовился к чему-то очень страшному, вроде партизана в руках гестапо.

Задний брус, как я сказал, мягко подхватывает голову и не дает ею лишку вертеть. А передний отнесен значительно вперед. Сначала это мне показалось немного странно. Потом смотрю, здесь у Степаныча две дырки проделаны, вроде воронок. Чувствую, будь он неладен, сельский рационализатор, эти вороночки по мою душу сделаны. И точно. Откуда-то с полки Степаныч достает старую матерчатую сумку, из нее извлекает пыточный набор — пару рогов, чайники, ковшички.

Рога, вроде, бараньи или козьи, но не коровьи, — длинные, острые и потоньше коровьих. Они у него просверлены насквозь. И он их ввинчивает в эти воронки, что в досках сделаны. Ввинчивает так, что один с левой стороны, поближе ко мне и направлен в этой воронке прямо мне на грудь, точнее, на сердце. А второй подальше от меня и направлен на стенку бочки.

Степаныч садится передо мной и ставит на этот брус, что доски держит, два чайника. И все-то у этого изобретателя продумано. Сзади у него на полатях стоит чан с холодной водой. А прямо под ногами большущий чан кипятка, что он заставил меня наносить. Я от него справа оказываюсь, башкой из нужника торчу и на него смотрю то ли с вызовом, то ли с надеждой. Он в портках, в рубахе белой, босичком садится, приспосабливает себе под спину тракторное сидение и говорит моей голове:

— Ну, давай мы тут разговаривать будем, — и я понимаю — удобно ему. Видать надолго собрался. Спешить не будет. Я конечно, уже попробовал незаметно выломать доски или выдавить бок у бочки. Все безнадежно. Поэтому я тоже уже готов разговаривать и вообще делать все, что потребуется, чтобы выжить.

— Ну, как? — спрашивает.

— Хорошо, — отвечаю. А что я еще могу сказать?!

— От тебя же правды не добьешься, особенно искренности, — заявляет он. — Сейчас я тебя учить буду высказывать все, что есть на душе. Как там тебе, хорошо? Травку пошевели.

— А что за травка?

— Это чтобы лучше говорилось.

Я-то думал, это колдовство какое-нибудь, сознание она раскрывает. Хотел названия потом записать, чтобы дома с ней работать. Какой обман! Она царапается, и от нее просто зудит все тело. Вот и все колдовство! А Степаныч берет, наливает в чайник кипяток, аккуратненько обкладывает мою голову полотенцем, чтобы мне под голову не подтекало, вставляет носик у чайника в тот рог, который от меня подальше, и начинает заливать бочку кипятком. Кипяток течет сначала по стенке бочки вниз между ног, а потом по животу начинает подыматься вверх, вода нагревается и начинает парить, аж из щелей паром прет.

Льет себе неспешно. Вода, вроде бы, ощущается не горячей, но, видимо, из-за тесноты, я как-то быстро потеть начал. Он только чайник один вылил, а я чувствую — нагреваюсь. И меня пошло парить. Все хорошо еще. Он начинает лить второй чайник, пар начинает сквозь щель идти наружу, и я вдруг чувствую, что потек. Пошел пот. И у меня принимается свербить лицо. Внутри-то там, в бочке, я чешусь свободно. А снаружи — проклятье! Его мать!

— Слушай, Степаныч, почесаться бы надо.

— Чешись, — говорит.

— Как? Лицо же чешется! Голова!

— Нет, ну что ты! Это твои дела. Чеши. Если не можешь чесать руками, чеши языком, — и продолжает подливать горячую воду.

Тут бы мне матом заорать, а я тогда матом не ругался вообще. Я только после Дядьки стал произносить эти слова. Я их в принципе не произносил, воспитание такое. Я матом не могу. А у него задача одна — заставить, чтобы я открыл рот и говорил все, что на душе лежит. И он туда этого кипяточку добавляет и добавляет. А я из-за этого запрета на мат вообще не знаю, как высказать то, что у меня на душе.

А там буря целая! Ведь так поймал. Тут и обхитрил, значит, я дурак. И безысходность, — что хочет теперь со мной сделает, я же беспомощен. И страх, что сломаюсь...

Вначале я молчал, только зубами скрежещу. Попробовал было еще раз вставать. Теперь уж отчаянно рвался. Какое встать! Видно по балкам — бессмысленно. Бочку давить пытался, — помню, что там брусы вокруг, все закреплено, тоже бесполезно. Ноги впереди, если бы они были подо мной, можно было бы хоть попробовать доски выдавить или скобы выбить. Пробовал выбить доску в бочке, чтобы вода ушла. Какое пробить! Все крепко и жутко неудобно.

Вот тут я заорал. Башка чешется, лицо все зудит нестерпимо, и смерть рядом. Если он меня тут сварит, никто не найдет. Да и кто догадается у него искать.

Я давай орать. Надежда, правда маленькая. В деревне четыре дома, дай в тех дачники, целыми днями по лесу за ягодами бегают. А у него еще

и предбанник этот из толстенных бревен сделан и с двойными дверьми.

Я только тут понял, что за странная у него баня. Ведь все продумано у старого гада! Поэтому я кричу, но достоинство сохраняю, прямо о помощи не прошу. Просто так ору что-то нечленораздельное.

Потом вдруг точно выкричал что-то из себя, словно пробка какая-то выскочила, и слова появились. Я давай сначала шутки всякие шутить, остроумие показывал. Потом и шутки кончились, осталась одна ругань на Степаныча. Но мне уже настолько все равно было, что я не сдерживаясь вывалил все, что у меня на него было...

А он — сама невозмутимость. Только знай кипяточек подливает, да как только мне с сердцем похуже становится от жары, он берет второй чайничек и льет холодную воду в тот рожок, что на сердце направлен. И мне прямо на сердце льется струйка чудной холодной воды, прямо чувствуется, как потекла по груди книзу. Сердце отпустит, опять этот зуд нестерпимый наваливается!

В общем, проорался я дико. Особенно благотворно было то, что я проломил запрет про учителя плохо говорить. Высказал и сам с удивлением смотрю, какие-то странные у меня на него обиды, вроде как бы собрал со всех людей, кто меня за мою жизнь учил, и все для одного Степаныча припас. Словно он мне за всех моих учителей должен был! Если бы он меня не заставил высказать про себя плохое, я бы вряд ли когда рассмотрел, что за моим показным и правильным уважением столько привычной ненависти было. Стыдно же признаваться, что во мне, таком хорошем и правильном, может быть ненависть! Ну и, конечно, не выскажи я ее, никогда бы не нашел, что она на деле-то вовсе и не к Степанычу относилась.

Вот я обалдел, когда вся ненависть и обиды кончились, и я вдруг ему в любви признаваться начал! Я было даже сам себя подозревать начал, уж не сломали ли меня пытки, что я своего мучителя возлюбил. Нет, не в этом дело. Просто так оно у нас в сознании уложено, что если ты, не боясь, идешь прямо в свою грязь, то обязательно найдешь и то, что за ней. А за ней обязательно что-то чистое и светлое...

Потом у меня пошло уже что-то более глубокое. Я начал видеть что-то странное и немножко пугающее. И даже пытка эта как-то слабеть стала и отходить куда-то.

Тут Степаныч поставил чайник и говорит:

— Давай-ка теперь мы с тобой такую штучку проделаем. Ты там внутри расслабься и погляди на тело. Отпусти руки, просто брось. Присни-ка маленько.

Присыпание — это такое упражнение, связанное с Дремой, которое я сейчас объяснять не буду. Важно лишь то, что в присыпании ты становишься созерцательнее, и Степаныч меня этому уже учил. Я попробовал приснуть, и у меня получилось, как это ни странно. Сижу, наблюдаю за собой сквозь легчайшую Дрему. Вот только что было озверение вроде бы, но отошло и силы не имеет. И вообще, все очень сильно изменилось.

— Ты погляди, — направляет меня в это время Степаныч, — чешется, зудит, а что зудит? Тело? Ты глянь, телу-то все равно. Глянь, как оно лежит у тебя там. Как оно в воде расслабилось. Ему по фигу, — колода мертвая...

Наблюдаю, точно — не так все. Странно как-то и не так, как я только что думал. Вот только что я твердо и определенно знал, что это тело у меня зудит. Но вдруг заснул, это же все равно, как немножко потерял сознание, и там, где я без сознания, мое тело не чешется. А при этом что-то по прежнему чешется, и если этому позволить захватить внимание, то зуд опять становится невыносимым. А ведь так же было бы и с операцией, подумал я. Я бы лежал под наркозом, мое тело резали бы, а оно бы ничего не чувствовало. То есть боли не чувствовало! Ну, с болью все понятно, вырывается у меня. А что понятно? — тут же я сам себя останавливаю. Только то, что человечество учило себя переносить боль и не сдаваться. А вот зуд никто всерьез не воспринимал и никто не учился его терпеть. А ведь зудит-то то же самое, что и болит! — вдруг доходит до меня.

— Кому плохо? Кто хочет почесаться? Может, ты? — спрашивает меня тем временем Степаныч.

— Я.

— Так ты глянь, глянь на себя, на Я на это. Вот тело есть. Тело — это ты, которое хочет почесаться. Или ему по фигу. Теперь ты глянь — ты же со стороны наблюдаешь, и тебе этому тоже по фигу. Который наблюдает. Если бы тебе было дело до чесаться, ты бы чесался. А ты чем занят? Наблюдаешь!

Я продолжаю наблюдать. Точно, телу по фигу и мне по фигу тоже, а кто-то невыносимо хочет почесаться.

— Ты глянь на это — кто-то хочет чесаться. Приглядись к нему. И ты поймешь, самопознание — это охерительная штука!

Я гляжу и не могу схватить. Я — не хочу чесаться, телу по фигу, оно сознание потеряло, его хоть режь, колоду эту. Мне тоже! Что такого происходит, подумаешь — капелька пота течет. Что происходит-то?!

Я лежу, подвешенный за голову и думаю. И рождается в моем разгоряченном уме такая картина. Моему сознанию, которое ко мне, получается, вообще отношения не имеет, вроде буддийских дхарм, не нравится, что его внимание, внимание этого сознания собирают в пучки и заставляют следить за чем-то, например, что по нему течет капелька какая-нибудь или что к нему что-то прилипло. Трава эта хренова, например. И получается, что оно, сознание это, ощущает себя телом и болеет за тело, как за себя. Хотя при этом оно не тело, потому что свободно отключается от тела. Тело для него лишь способ привязывания внимания!..

Уж колдовство ли это все, не знаю, но то, что чародейство, — это точно. Все, что связано с управлением вниманием — это чародейство. И стало быть, и трава эта все-таки вещь не случайная. Тоже чародейство. Она же дает испарения, от которых пот разъедает тело еще сильнее. Там, вроде бы, ничего особенного не было в этой траве. Мне даже смешно стало, когда я вспомнил, что она какие-то магические центры открывает. Никаких магических центров! Все гораздо серьезнее. Тут затрагивается самая сущность человека. Центры — они все экзотика, потому мы их и изучаем так охотно. А вот сознание и внимание — это так привычно, так повседневно... А ведь может статься, что именно управлением вниманием и обеспечивается наше воплощение в тела.

Я не выдержал и спросил Степаныча:

— Так трава-то значения не имеет?

— Трава-то? А как же, конечно, имеет. Навоз еще лучше. Сухой. Да я тебе не стал кидать, а то, думаю, в бочку не полезешь. Не силой же тебя туда запихивать. А так сам прыгнул. Конечно, имеет.

— Получается, есть Я, и есть тело, а посередине какой-то слой, которому невыносимо хочется почесаться? — спрашиваю я.

— А что это за слой, ты понимаешь? — спрашивает в ответ Степаныч. До меня что-то начинает доходить, хоть и смутно. Видимо, это на моей голове отразилось.

— Правильно! — засмеялся он. — Душа это! Ну, назови сознанием.

Я поплавал в этом состоянии какое-то время, пока осознал. А ведь действительно. Даже если это не в полном смысле душа, это точно то, что изучают как душу. Иначе говоря, то, что имеет возможность остаться жить после того, как тело умрет. Ясно, что явление сложное, но в том моем состоянии это не имело значения. Важно было лишь то, что это, что Степаныч назвал душой, во мне ощущалось отчетливо отличным и отдельным от тела и от меня. И если это душа, то из чего она могла состоять, по моим ощущениям? Из сознания, больше не из чего.

И тут он мне добавляет.

— Так что же получается? Тело не чешется, а чешется вроде как само сознание? Странно, правда?

— Странно.

— А может, оно и правда чешется? Что такое чесаться?

— Ну, устранять какие-то раздражения.

— А что, разве не может ничего такого быть, что раздражает сознание?

— Действительно!..

— А что может его раздражать? Можешь чего-нибудь придумать? Вот ты сам погляди: по телу всего лишь ползет капелька пота. Не кислоты ведь, из тебя выделилась, не разъест. Или травинка прилипла. Да тебя дубиной можно отходить, ты это легче перенесешь!

— Точно, легче, — соображаю я, и до меня доходит абсурдность моих мучений. Я вообще-то человек совсем не изнеженный, спортсмен, охотник. И вдруг воплю благим матом только потому, что у меня где-то зачесалось...

— Так ты задумайся, тело ли так страдает?

— Явно это как-то связано с вниманием, — говорю я Степанычу.

— Ма-ла-дец! — отвечает он. — А внимание — это что? Это тело или сознание?

— Сознание.

— Следовательно?

— Следовательно по телу ползет капелька, а в сознании что-то делается с вниманием...

— И это совсем не так же безобидно, как с телом!

— Потому что насильно!

Он посмеялся и вынул брусы из запоров моей ловушки.

— Ты, — говорит, — посмотри еще маленько. Чего тебя дальше-то насильно держать... А как насмотришься, приходи париться... Ты сейчас, поди, поймешь, что русская баня — это для души!

И ушел в баню. А я остался сидеть в бочке. Честно говоря, долго я все равно не выдержал. Как только до меня доехало, что я в баню иду, чтобы зуд снять, но не с тела, а с сознания, с тела души, что ли, во мне словно что-то завершилось. Я заорал, вышиб эти проклятые доски и бегом бросился поливать голову из бака холодной водой.

Только в парилке до меня дошло, что даже осознавание не сделало меня свободным от того управления, которое скрыто в этом среднем слое

Я наблюдаю, а сознание чешет тело...

4

Толковин, или говорящие слюни
Далеко не многим из известных мне психологов понятно, чему соответствует в человеческом сознании мазыкское понятие «толковин». А его требуется рассмотреть в себе одним из первых, иначе самопознание останется для тебя закрытым.

Толковин — это переводчик, или же тот, кто толкует, то есть объясняет сказанное. С психологической точки зрения, толковин — это такое устройство мышления, которое обеспечивает нашу неуязвимость, когда мы говорим. Если говорить попросту, толковин следит, чтобы ты часом не ляпнул какой-нибудь глупости. Толковин — он очень толковый, поэтому он следит, чтобы ты не выглядел дураком, когда говоришь. Если обратиться к русской народной мифологии, к сказкам, то его можно назвать умным братом или умной женой, этакой Василисой Премудрой, которая успевает пихнуть в бок и своего простоватого мужа и твоего дурака и прошипеть: Молчи, дурак, не высовывайся! А то опять все испортишь!

Если уж продолжать разговор на языке сказки, то завести себе толкового толковина — это лучший способ не стать Царем и не достичь Большой мечты. Как вы помните, именно простодушие позволяет младшему брату достигать престола, а умные старшие братья так и остаются посредственностями. Хотя для жизни мелкой бытовой толковин — вешь очень удобная. Человека с хорошим толковином можно назвать Хитрилой. Вообще-то толковин делает человека маленьким, опущенным, потому что он не дает ему стать ни большим, ни просто самим собой. Ведь маленький человек всю жизнь занят лишь тем, как его оценивают другие. Иными словами, он вынужден всю свою силу потратить на службу общественному мнению.

Мне показал моего толковина Степаныч. В приезд примерно третий-четвертый. Он решил обучать меня Темной. То есть работе вслепую, а значит, открытию видения. Изрядно исполосовал мне спину розгой, но у меня ничего не получалось. Так мы промучались целый день. Вечером он сказал:

— Сегодня еще не Темная. Я тебя другому учил.

— Чему? — спросил я.

— Сегодня искренности, — ответил он и замолчал.

Я понял, что нужно задавать вопросы и стал спрашивать, что это значит и где тут искренность.

— А вот думай, — ответил он. — Ты не искренний. Нет искренности, нет видения. Ложись спать и думай. Сам думай. Завтра утром скажешь, что нашел. Учись прямо говорить, чего хочешь.

Я думал, думал и ничего не надумал, потому что быстро уснул. Но утром еще в дреме меня озарила мысль. Я понял, что я действительно кое-чего хочу, но не могу это сказать. Так не могу, что даже думать об этом неловко. В итоге, конечно, я весь закрыт от искренности.

Дело в том, что все эти несколько своих приездов я обращался к Степанычу на «вы». Как принято, по моим понятиям, обращаться к учителю. А весь его внешний вид был такой, что хотелось обращаться на «ты», но по отчеству, как в тех краях обращаются к старикам.

И вот я встал. Степаныч сидел за столом и смотрел на меня. Я умылся, а сам все думал об этой находке. Честно признаюсь, это «вы» было для меня жутким препятствием и чем ближе я подходил к тому, чтобы сесть за стол и рассказать Степанычу о своем желании обращаться к нему на «ты», тем мне становилось страшнее, и в то же время я все яснее чувствовал, как мое скрытое желание и вежливость не совпадают. А значит, я действительно неискренен. Хуже того, теперь, когда я дал имя своей болезни, она стала настолько невыносима, что я точно знал, что ни о какой работе с открытием видения не может быть и речи. Я ее даже ощущал каким-то видом боли.

Я сел за стол напротив Степаныча и стал собираться с духом предложить старому и очень уважаемому человеку позволить называть себя на «ты». Я не знаю, как передать свои чувства. Сейчас это все кажется мне пустым, сейчас я бы исходил исключительно из того, что это значит для него, но тогда... Думаю, у каждого было что-то подобное.

— Ну? — подтолкнул меня Степаныч.

Я понял, что молчать дальше будет просто постыдно и сказал:

— Нашел. Все так, насчет искренности... — и дальше у меня родилась любопытная фраза. Поскольку я не мог сказать ему «ты», «тебя», а «вы», «вас» выглядело бы теперь фальшиво, я сказал, отведя глаза. — Мне очень хочется называть Степаныча на ты...

Он заржал. Другого слова не подберешь.

— Вот и все?!

— Угу! — подтвердил я.

— Ну, это большое достижение народного хозяйства! — заявил он. Хотя, может, и не совсем это, потому что у него это прозвучало как-то ядовитей: да ты просто победитель Соцсоревнования! На мелочи не размениваешься! Называй на «ты»!

Во мне аж что-то лопнуло или взорвалось. Такая Задача и так просто решилась! И ведь действительно такая мелочь, если поглядеть на нее из-за преодоления. Какое-то время я сидел ошарашенный, будто усваивая произошедшее телом, а потом мне стало хорошо. Мы долго и хорошо разговаривали и смеялись. И Степаныч почему-то не начинал никаких работ, хотя обычно он мне покоя не давал ни минутки. Мы просто сидели и болтали о пустяках. Причем долго болтали, как редко бывало. Наконец возбуждение начало проходить, и я почувствовал, что хочу есть. Но Степаныч словно и не замечал ничего. Все болтал и болтал.

Я всегда с собой привозил продукты, когда ехал к нему. Тогда с питанием в деревнях было плохо. Но при этом я все равно оставался предельно уважительным к хозяину и без спросу, как говорится, ни за что бы не позволил прикоснуться даже к своим привезенным продуктам после того, как отдал их. Да что отдал, даже если бы у меня оставался запас в рюкзаке, мне нее равно было бы неловко поесть одному. Это все равно как в пионерском лагере есть привезенные подарки ночью под одеялом тайком от товарищей. Ну, а уж чтобы залезть в горшок или кастрюлю Степаныча, и речи быть не могло.

И вот я сижу и чувствую, что Степаныч заболтался и забыл и о завтраке, и об обеде. Какое-то время я выжидал, надеясь, что он сам вспомнит. Но он все разглагольствовал о том, что для видения нужно быть искренним и не сдерживать свои внутренние позывы, то есть что хочешь, то прямо и говорить или делать. Тогда, мол, видение начнет получаться само. Ты даже как бы и видеть не будешь. Просто будешь действовать так, словно видишь. В отношении розги это означает, что ты, может, и не будешь ее видеть, но как только у тебя появится тончайшее желание отойти, ты позволишь этому желанию выскочить и отойдешь. И это будет как раз тот миг, когда тебя били розгой.

Меня вдруг пробил жар. Оказывается он уже несколько часов с видом деревенского дурака не просто треплется, а говорит прямо о том, что происходит со мной. Ведь вот я сижу, хочу есть и не могу этого сказать! Меня даже затрясло немножко, словно озноб какой вышел из глубины души. Помню, я поднял голову и сказал:

— Степаныч! А как насчет немножко перекусить?

Он вдруг, совершенно не меняя радужного выражения, стукнул меня обратной стороной ладони по лицу.

— Вы... ты чего? — растерянно спросил я.

— Это я не тебя, — ответил он что-то дикое и махнул рукой.

Я на какое-то время опешил, потом подыскал для себя объяснение — может, это он муху или комара бил, и успокоился.

Степаныч тем временем опять принялся говорить и предложил:

— Ну что, может, прогуляемся?

— Да, — ответил я. — А как насчет сначала перекусить-то?

— Что перекусить-то? — переспросил он.

— Ну, я имею ввиду, не позавтракать ли нам?

И тут он снова ударил. Я сообразил, что это он бьет не мух. Поэтому сказал:

— Не понимаю.

— Чего не понимаешь?

— Чего ты дерешься.

— Да это я не тебя, — снова беззаботно махнул он рукой и засмеялся.

— Ага, — ответил я. — Это очень приятно, что не меня. А кого же? Рожа-то моя.

— Ну, рожа-то твоя, — подтвердил он, — так чего, пойдем или посидим?

— Посидим, — решил я, потому что понял, что попал в новую задачу.

— Посидим, — легко согласился он. — Так что ты там насчет искренности-то надумал, победитель соцсоревнования.

Я понял, что за этим прозвищем скрывается подсказка:

— Почему победитель соцсоревнования?

— А у нас так мудрено, как ты, бывало, председатель колхоза выступал. Я как тебя слышу, так сдержаться не могу, так бы ему, гниде, по зубам и врезал. Ты не обращай внимания! — и врезал, гад, еще раз!

Сначала я чуть не купился на это объяснение. Потом до меня дошло, что раз я говорю как председатель на собрании, значит, я могу говорить и по-другому! Как? Да как угодно. Не как председатель, так как директор или секретарь райкома... Это сейчас, когда я пишу, получается, что дошло как-то быстро и сразу. Я тогда по роже получал, наверное, с час, если не больше.

Но все-таки исчерпывается даже тупость. В какой-то миг меня осенило и я понял, что должен задать себе вопрос: а как кто я говорю?

И тут же понял, что у меня много обликов для разных случаев. И комсомольский активист, и уличный хулиган, и хороший мальчик... Конечно, хороший мальчик! Я говорил со Степанычем так, как полагается престарелому хорошему мальчику.

А зачем? Да чтобы он был управляемым и хвалил меня, если не в глаза, то рассказывая другим. Особенно приведшей меня к нему тете Шуре. А там, глядишь, и до мамы дойдет, и она будет гордиться, что воспитала такого хорошего мальчика!..

Меня даже испарина пробила, пока я разматывал это. Но порадоваться я не успел, потому что меня вдруг осенила следующая догадка: как я говорю — это одно дело, но там, в глубине, где нет слов, что-то происходит, какое-то движение. И оно всегда одно и тоже, и без слов. А это я здесь снаружи выбираю, в какие одежи одеть это глубинное движение. И одеваю в зависимости от того, какой человек передо мной, и какое я хочу на него произвести впечатление.

А что же это за внутреннее движение? Можно ли его выразить совсем без слов? Ну, это вряд ли!.. — подумалось мне. Где-то шевельнулось подозрение, что можно и совсем без слов, но я это принять не смог, это было уж слишком. Зато я понял, что слова бывают не просто какие угодно. Они бывают двух видов: какие угодно и такие, которые достаточны. Достаточны и не более. Просто желание, выраженное в слове, и никаких довесков, никакого дополнительного воздействия и произведенных впечатлений.

— Степаныч, я хочу поесть, — медленно сказал я. Даже в таком коротком предложении еще оставалось лишнее — это «по», прибавленное к есть. Но это я преодолеть не смог, и Степаныч это принял.

Продолжая что-то говорить, он поднялся и пошел за горшком, в котором у него была тушеная картошка. Принес горшок, поставил на стол. Подал мне хлеб и нож. Так подал, что я принялся его резать. Сходил за ложками, солью и зеленым луком, который я тут же почистил. И все это не прекращая говорить, как бы между делом.

Только когда он замолчал, я понял, что говорил он для того, чтобы я понял: когда просьба естественна и естественно высказана, человек не ощущает ее помехой своим делам или чем-то, что дорого стоит. Просто человек захотел есть, и его надо кормить.

Почему же я ощущал себя так неловко, когда хотел попросить еды? Да разве только еды? Почему нам так трудно просить людей о чем угодно?

Да потому, что кроме того, о чем мы говорим словами, мы просим их всегда еще о чем-то, о какой-то услуге. И достаточно дорогой в психологическом смысле услуге.

Почему мне было так трудно попросить поесть? Да потому, что, приходя в гости, я полностью теряю хозяина в себе. Теперь я гость, а хозяин тот — к кому я пришел. И значит, он должен меня кормить. И когда я нарезаю крутые виражи, вроде: А как насчет немножко перекусить? — я на самом деле прошу другого человека оказать мне услугу и меня покормить. То есть поработать на меня, поприслуживать мне. И еще кучу всего сверх этого.

Я не могу поесть сам, а уж тем более в чужом доме покормить хозяина!

Как только это до меня дошло, Степаныч замолчал. Он всегда очень хорошо видел, когда во мне происходили смены и приходило осознавание или понимание. Потом улыбнулся и сказал:

— Председатель, он на то и председатель, чтобы седать пред. Он и говорит от имени народа, потому что перед ним сидит. Вот так вот выставляет перед собой заставку, она толковая, пускай болтает. Слюней по углам напускают, слюни говорят! — это он имел в виду сказку, где Василиса премудрая, сбегая от Морского царя, три раза плюет в углы избы, а потом слюнки разговаривают с царскими слугами и тянут время, пока беглецы спасаются. — Сопли здесь, а человек далеко. Так и наш председатель слюней напускает, не придерешься. Его же нет! Умные сопли от лица народа, ими всю избу завесить можно, если уметь. И ведь все о большом, о хорошем!

Искренность — она в мелочах. Она — просто голые стены и никаких слюней!

Впоследствии уже следующий мой учитель, которого все звали Дядькой, сказал мне, что эти умные говорящие слюни можно назвать Толковином. Это такое пространство сознания, где ты хранишь умные слова и выражения. Когда тебе чего-то хочется, оно рвется из тебя чистым желанием без слов, но проходит через пространство разума, где облекается в слова. В простые и прямые.

Однако твои умные советчики не могут позволить тебе выглядеть таким простым и понятным. Больно прост — за дурака сойдешь. Они перехватывают простые слова и отправляют их в пространство Толковина. И Толковин тут же переводит их на другой язык. На язык кого-то из умных людей, кого ты встречал в жизни. И из тебя выходят те же слова, но в переводе. И это уже есть ложь! А ты — опущен, потому что не можешь принять себя без украшений. Без прикрас ты плох и гадок — вот что ты думаешь про себя. Иначе зачем тебе себя украшать?! Это значит, что ты ненавидишь себя, а заодно и всех остальных, кто заставил тебя себя ненавидеть. Вот это и есть естество неискреннего человека.

Переводчика-толковина нужно научиться видеть. После этого нужно научиться задавать себе вопросы: зачем ты приукрашаешь то, что говоришь. Почему тебе нельзя просто говорить то, что есть. Однажды он исчезнет, потому что тебе больше не нужно будет прятать себя.

5

Смерть Сократа
Дядька был деревенский книгочей. У него было два шкафа книг, среди которых многие могли бы считаться библиографическими редкостями. У него я впервые познакомился с «Введением в философию» Карпова. С «Трактатом о самопознании» Джона Мэйсона (Месона в русском написании). Да и Платона меня научил понимать он, а не университет.

Разговор, о котором я хочу рассказать, был после того, как он заставил меня прочитать «Апологию Сократа» и «Федона». Разговор этот уже сильно позабылся, и я не знаю, почему мы заговорили о смерти. Помню только, что разговор у нас пошел о том, что ты четко видишь какое-то разделение себя на несколько частей, то есть Я, душу и тело. Вот после этого он прервался, порылся в одном из шкафов и дал мне томик Платона в каком-то старом издании:

— Читай. Вот это и это.

Я прочитал, и это было любопытно. Тем более, что философию я изучал еще в советском вузе, где нас Платона читать не заставляли. Во всяком случае, я этого не помню. И если «Апологию» я и прочитал тогда самостоятельно, то уж «Федона» точно читал впервые. Но Дядька даже не стал со мной обсуждать сами диалоги. Он сразу же вернулся к предыдущему разговору.

— Ты, душа и тело. А что такое дух? — спросил он. — Это ты или это душа? Но не тело явно, да? Ну, ты или душа?

— Наверное, я, — говорю. — Это высшее же по сравнению с душой.

— То есть твой дух — это ты?

— Слушай, раз мой дух, — значит, это не совсем я.

— Ну, так а что же это никогда не интересовало тебя: что же это такое?

— Как не интересовало, всегда интересовало!

Он засмеялся. Я было чуть-чуть обиделся, но быстренько сообразил, что он имеет право меня высмеивать, — а что это, действительно, за странность, что меня это всегда интересовало, а я ни разу пальцем о палец не ударил, чтобы понять и разобраться. Как все люди в этом мире, кстати сказать. Тут я соображаю, как бы ловлю сам себя на этой мысли, что никто из знакомых мне авторов никогда не пытается понять, что такое дух. А если пытается об этом говорить, то сразу начинает повторять что-нибудь из древних, например, из йоги, что Дух — это есть Я.

И это означает, что мы либо очень хотим знать, но ничего не делаем, чтобы познать Дух, либо сразу верим другим и знаем правильные ответы, но все равно ничего не делаем. Точно сама возможность задаваться подобными вопросами ушла из этого мира вместе с древними. А их все равно не переплюнешь, так не к чему и рыпаться!..

— Так ты давай просто посмотри, — предложил тут Дядька. — Ну, вот ты, примерно, чувствуешь, что такое Душа, да? Ты можешь сейчас тело почувствовать, а теперь присни. Расслабься, вот так, привались в уголок, почувствуй, что тело засыпает, давай усыпляй тело, в дрему...

Дреме меня учил еще Степаныч. Я это состояние словил и довольно легко находил. И с Дядькой я хорошо приснул — глубоко, но с очень ясным осознаванием себя. Вероятно, он меня поддерживал своим сознанием.

— Вот ты чувствуешь, — продолжил он, как только я задремал, — как начинаешь отключаться от тела, значит, ты куда-то переходишь. В другое тело. Вот это душа. Скажем, душа. Там что угодно может быть, не точно душа, но все равно это уже не тело. А если и тело, то какое-то другое. При этом ты еще и осознаешь его, значит, это и не ты. И вот теперь ты видишь тело, видишь душу и осознаешь себя, а где Дух?

— Черт его знает, где дух, — там в дреме отвечаю я и даже умудряюсь скорчить недоуменную харю. И хоть снаружи ничего не отражается и ничего не звучит, Дядька этим удовлетворяется и продолжает со мной беседовать.

— А давай с тобой просто по языку поговорим.

Дядька — он любитель был с языком работать, то есть разбираться в значениях слов.

— Что про дух говорят, какие есть разговорные выражения: сила Духа или не сломленный Дух. Значит, Дух можно сломать? Да, в человеке можно сломать Дух. То есть ты борешься за что-то, а Дух не сломлен. Сдался, значит, у тебя Дух сломали. Похоже на то?

Я снаружи молчу, но внутри вовсю соглашаюсь. В таком состоянии лишнего ничего, и потому в мозгах, как говорится, кристальная ясность, и очень хорошо думается.

— Так что, получается, пока ты не сдаешься, у тебя Дух цел, а как ты сдался, можно считать, что твой дух сломался.

— Похоже, — соглашаюсь я.

— Значит, дух — это те решения, которые ты удерживаешь? Принял и держишь?

Я призадумался. Вот так я на Дух никогда не смотрел. Дух — это что-то святое, что никто трогать не должен. Даже я сам, как на деле-то вышло. И оно вроде как бы правильно. Вон ведь какое унижение Духа получается, если в нем копаться начинаешь. С другой стороны, я уже ученый и знаю, — никогда не доберешься до настояшего ответа, если не начнешь решать и копаться. И если искренне не принять то, что высовывается наружу, то сокровенное так и останется недоступным.

Нет, думаю, так не пойдет! Буду следовать за Дядькой до конца: вот я принял какое-то решение...

— Допустим, — продолжает он, — ты попал в тюрьму или тебя в плен взяли, и тебя заставляют предать своих, — пока твой дух не сломлен, ты же не предашь? А если ты предал, то ты чувствуешь, что или ты выбор сделал, или тебя сломали. Но что значит тебя сломали? Дух сломали. Твой дух борьбы сломали.

— Точно. Похоже.

— Так может дух не совсем решения, а способность принимать и удерживать решения?

Мне там, в дреме, даже легче стало от такого определения, потому что, если Дух — просто решения, — это вроде как-то уж очень разрушительно для моего самоосознавания. А вот способность принимать и удерживать решения, способность быть верным собственным решениям — это гораздо значимее и как-то приемлемее. А может, способность эта сама зависит от Духа? — вдруг приходит мне вопрос. И Дядька, точно ясновидящий, тут же повторяет его.

— А может, эта способность удерживать решения зависит от Духа? Язык принимает такое выражение? Принимает. Значит, Дух — не совсем способность. А что же он тогда такое?

Я оказался без ответа. Вишу, точно в пустоте, и никаких мыслей. Дядька точно почувствовал это и говорит:

— Посмотри внимательно, в каких случаях ты в состоянии удерживать решения? Когда ты готов ради них идти на смерть, верно? Ну, этот пример с пленом, с тюрьмой, когда опускают, ломают...

В дреме чем хорошо думать? Ничто лишнее для тебя не существует. И там я слышу Дядькины слова, но воспринимаю их не совсем словами, а скорее, полнокровными образами. Полнокровными — по сравнению с обычными, что вызывают у нас слова. И настолько этот образ, что создал Дядька, оказался полнокровным, что я вдруг отчетливо почувствовал, что Дух и Смерть — это что-то очень близко стоящее и друг без друга пониманию не доступное.

— И значит, — продолжает между тем Дядька, — если вспомнить понятие силы Духа, Дух это не способность, а сам способен ту же силу вкладывать в наши решения. Значит, в нем есть какая-то сила. А где у тебя сила? Ну, давай начнем по порядку.

Я там, в дреме начал, а Дядька здесь снаружи каким-то образом мои мысли читает и озвучивает. И ведь точно озвучивает. То ли телепат, то ли я по какой-то прописи иду, где мысль всех людей русской культуры делает обязательные шаги, и ошибиться невозможно.

— Мышечная сила в мышцах, — произносит он мою первую мысль. — Душевная сила. Значит, у души тоже какая-то сила есть, потому что от душевных сил зависит твое психическое здоровье, по крайней мере, срываешься — не срываешься, психуешь — не психуешь — это все душевные силы. Вот видишь, нашли и другие силы, как поискали, смотри, как интересно! Ну и, конечно, та самая сила Духа...

И тут самое интересное, что ты своими решениями, то есть силой Духа можешь противостоять любым сложностям жизни в том случае, если ты готов к смерти. И значит, жизнь тебя ломает в том случае, если ты не готов к смерти, а готов к жизни!.. Вот ведь какая странная штука!

Не получается ли у нас, что Дух твой нацелен на смерть, а вот то, что тебя ломает, нацелено на жизнь?

Я, как только эта мысль в меня вошла, как-то странно заплавал в своем состоянии. И даже слегка куда-то начал отлетать. Мысль: дух смерти во мне, что ли?! — пронзила, точно всполох. Я даже напугался, начал бороться и выскочил из дремы.

Но Дядька к этому спокойно отнесся. Просто сидит и ждет ответа, словно мы все это время беседовали. Поэтому я собрался и вытащил последнюю мысль, что у меня была в том состоянии:

— Что же, я нацелен на жизнь тела? Когда я выбираю жить в теле, то жизнь меня ломает. Почему?

— Сам, — говорит, — смотри. У тебя все ценное, все, ради чего ты живешь, — в этом мире. Ты живешь ценностями тела. Потеря тела — это вовсе не страшно, страшно потерять то, что ценно для тела. И не потому, что ты действительно так ценишь или любишь свое тело. Не потому, что ты действительно хочешь жить телом. А потому, что уйти из мира, пока все намеченное не получено, — очень больно!

Я не понял и остался молча сидеть, глядя на него с вопросом.

— А ты сам посмотри. Ты только что мог уйти из тела, но не ушел, — меня опять сполохом пробило от этих его слов, и я весь передернулся. — Да ты не цепляйся за такую ерунду. Подумаешь, ушел из тела! Ты вспомни то свое состояние. Вот если бы в этом состоянии ты не о Духе вместе со мной думал, а о том, что недоел, недополучил, недолюбил, недоненавидел!.. Что не вздрагиваешь?!

Я действительно не вздрагивал. И сполоха не было. Было просто тоскливо. Я еще слишком был близок не к пониманию, а к некоему телесно-внетелесному ощущению того, что это все значило. Уйти из жизни с таким грузом было бы пыткой из пыток.

— Вот и получается, что мы не просто любим телесную жизнь. Мы изнасилованы ее любить. И пока не отлюбим все, что тело любит, нам из него уходить нельзя, нам из него уходить больно, и уйдя больно, а может, и еще хуже! А кому больно, не задумывался?

Еще один вопрос, который меня поверг в замешательство. Мне больно? А кто такой Я, если мне и без тела больно? Наверное, душе...

— Душе? — переспросил он, точно подслушав. — Так о ком мы заботимся, когда любим телесные наслаждения? Ради кого мы ими захлебываемся? Ради тела, чтобы оно обжиралось, или ради души, чтобы ей эту телесную боль с собой не уносить?

И что же тогда Дух? Чем его можно сломить? Угрозой телесных пыток. И угрозой загробных мук. Так? Значит, он вне этого? Он и не в теле, и не в душе? Через них до него можно добраться, но он за ними? Это один вопрос. А вот следующий.

— Через что можно добраться до Духа, ясно. А кто может до него добраться?

– Я.

— Верно, Я. Причем, просто приняв решение сдаться. Про тебя после скажут: сломался. Но ты знаешь, что это ты сломал собственный Дух. А что ты на самом деле сделал? Избрал не терпеть какие-то муки. Либо телесные, либо душевные. Просто избрал, принял решение. И вот еще вопрос. А какое решение ты принял?

— Получается, что я принял решение отказаться от Духа и жить либо в теле, либо в душе?..

Прозвучало это у меня как-то жалостно. Дядька даже засмеялся.

— Да ладно, не расстраивайся так! Ты принял всего лишь одно простейшее решение: мое время не пришло, и я пока поживу здесь. Не слишком ли ты о себе мнишь — от Духа он отказался! Для того, чтобы отказаться от Духа, надо быть хозяином и себе и ему, а ты хозяин?

Я только пожал плечами: а что на такое ответишь?!

— Не знаешь? Вот то-то и оно!..

Вот с этого и началось для меня самопознание, которому я являюсь хозяином.

6

Мозоха
Как сейчас помню, в один из моих самых первых приездов к Доке Сте-панычу, он долго мне что-то объяснял, и я вроде бы понимал его все время, но вдруг меня точно пронзило, что я его совсем не слышу. И тут же дошло:
— Так это же все самопознание!

Степаныч любил надо мной издеваться и измываться. Обучал он жестко, только что не пытал. Так было с первого дня знакомства. И я мог ожидать от него любого изуверства по поводу своей самоуверенной тупости. Но тут первый раз я увидел другого Степаныча. Он как-то необъяснимо светло погрустнел и сказал:
— А и нет ничего, кроме самопознания… — Потом помолчал довольно долго и добавил. — И никакой другой цели у человека, кроме как два вопроса: кто я? — а потом: откуда я пришел? Да и то один и тот же вопрос.

Через год или два после этого другой старый мазыка по прозвищу Дядька дал мне примерно такое пояснение к этим словам:

— Дух человека — это ничто. Почти ничто. Нет в нем никаких качеств, кроме одного — направленности. Он как стрелка компаса указывает на свое место. То есть на место, которому принадлежит и куда хочет вернуться… Но это не понять, это надо почувствовать или стать этим. А для этого надо ответить на вопрос: кто ты? А пока будешь отвечать, уберешь все лишнее, что не ты, а значит, и не дает чувствовать направленности Духа. А Дух и есть ты.

Записал я это через несколько дней после сказанного, по памяти. Язык уже не тот, я это чувствую, но за точность смысла ручаюсь, потому что все те дни ходил с этими словами, точно с камушком за щекой.

Насчет того, что значит «за время самопознания уберешь все, что не есть ты», мне вспоминается, как меня мучил Степаныч. Как я понимаю, использованный им тогда прием применялся при обучении молодых. Вот только кого молодых — колдунов или Мазыков? Степаныч называл прием «Мозбхой». Офеньские словари переводят это слово как «солома». Но когда я спросил его, что такое «мозоха», он ответил: мусор. Поэтому я условно называю эту работу «Мусор», хотя можно было бы назвать и «Культурой». Главное в ней — это сжигание всего лишнего, что засоряет твое сознание, как сжигали ближе к весне старую солому, которую выгребали со двора.

Мое знакомство с Мозохой произошло так. В один из моих самых первых приездов к нему Степаныч однажды вечером вдруг помрачнел, подошел ко

мне и сказал:

— Ну, давай, умник, ответь деревенскому дедушке на несколько вопросов, — тут он болезненно ткнул пальцем мне в солнечное сплетение и спросил. — Это ты?

— Ну, я, — ответил я и, очень остроумно взяв себя за рубашку в том месте, куда он тыкал, принялся ее рассматривать. Насколько я понимаю, я так показывал, что я умный человек и всегда готов пошутить. К сожалению, Степаныч шутить не умел.

— Одежда — это ты или это твоя одежда? — мрачно переспросил он.

— Моя.

— Мозоха! В огонь!

И для того, чтобы я смог осознать в этот миг, что, если я смог сказать про одежду, что она моя, значит, она не есть мое действительное «Я», он принялся с меня эту рубашку срывать. Причем, так решительно, что я вынужден был отпихнуть его и сам снять рубашку.

— Так, — продолжил он и еще раз попытался ткнуть мне в солнечное сплетение. Правда, тут уж я был настороже и отодвинулся. Но он все равно достал меня и ткнул очень больно. Так что я зашипел и начал растирать

место удара.

— Болит? — тут же спросил он.

— Болит, — подтвердил я.

— Что болит?

— Живот!

— Тело болит? — уточнил он.

— Тело, тело.

— Какое тело? — дурацки вскидывая брови, спросил он.

— Мое тело! — ответил я, отодвигаясь от него.

— Так значит, это тоже не ты? Мозоха!

Я, конечно, не предполагал, что он начнет вытряхивать меня и из тела, но в серьезности его намерений я нисколько не сомневался. Этот дед с первых дней мне показал, что он шутить не любит, просто потому, что у него на это времени уже не оставалось. Это был последний год его жизни. А поскольку я пришел к нему не как ученый, а под видом ученика, то он соответственно и требовал от меня учебы на пределе. Поэтому, допустив до своего осознавания мысль о теле, я задумался всерьез. Но моя мысль вдруг сделала еще один замысловатый скачок из тех, которыми мы показываем окружающим свою умность:

— Я мыслю, значит, я существую! — вдруг выпалил я. В общем-то, это было все, что я тогда помнил из Декарта. Но обычно в тех обществах, где я вращался, этого бывало достаточно, чтобы показать свою «эрудированность», или умность, говоря по-русски. Но Степаныч шуток не понимал…

— А мысли твои?

И это только в первый миг после вопроса я посчитал, что вопрос в точности такой же, как предыдущие, и от него можно отшутиться. Затем я вспомнил эту Декартовскую мысль, от нее потянулась цепочка к множеству других подобных «умностей»: Я знаю, что я ничего не знаю. Ничто человеческое мне не чуждо. Познай себя… Баранкин, будь человеком! Умница. Хороший мальчик… Ненавижу!Надо вести себя правильно… Горюшко ты мое луковое!.. Ай-яй-яй!.. Баю баюшки баю, неложися на краю!.. — и все они были в прямом смысле чужими во мне, но именно они-то и были мной! И их было много, много, словно туча вокруг. А где же Я?!.

Я вдруг как-то сразу ослаб и начал лихорадочно перебирать мысль за мыслью, а Степаныч яростно кричал всякий раз: Мозоха! Жечь! Мозоха! Мозоха! Мозоха! Мозоха! Мозоха! Мозоха! Мозоха! Мозоха! Мозоха! Мозоха! Мозоха! Мозоха! Мозоха! Мозоха! Жечь! В огонь!.. И так всю ночь напролет.

Потом меня охватило какое-то озарение, я начал что-то прозревать в окружающем меня мире и падать. Просто не держало тело.

Тогда он позволил мне поспать, а потом разбудил и пытал еще сутки. И у меня было множество озарений одно за другим. Одно из них буквально вывернуло меня всего наизнанку и меня долго рвало, но я словно не замечал этой помехи и все выкидывал и выкидывал из себя собственные куски. Когда в рвоте появилась кровь, он заставил меня поспать еще и отправил на поезд.

Мозоха — это один из видов огненного очищения сознания. Конечно, это огонь не физический, а, так сказать, духовный. Но он очень яростный, как я помню. Имя этому яростному огню без пламени было Крес. Так русский народ называл «живой огонь» -- огонь, который добывался самими древними способами, вроде вытирания, по праздникам очищения. Языческим еще по своему происхождению. Живым же огнем обкладывали деревню, когда начиналось моровое поветрие — эпидемии скотьих болезней вроде сибирской язвы. Его разжигали на въездах и входа в деревню, чтобы все приходившие, проходя сквозь него, очищались. Им же обмахивали скотину, чтобы уничтожить злых духов, приносящих поветрие.

Очевидно, именно это свойство Креса очищать духовный состав живого человека от злых духов однажды было перенесено и на человеческое сознание. Во всяком случае все виды очищения сознания, как бы я это назвал психологическим языком, назывались Кресением. Очищению я посвящу следующую книгу. Поэтому сейчас ограничусь лишь небольшой зарисовкой.

Мозоха была очищением, хотя это еще не все Кресение, а только один из приемов. И чтобы понять, как он работает, нужно принять одно условие. Ты должен понять, что грязь нельзя сделать чище.

Может возникнуть вопрос: а где же тут философия? А философия нужна, чтобы понять следующий ход мысли: раз ты считаешь возможным очищаться, значит, ты знаешь, что ты чистый. Природно, естественно чистый.

В этом заявлении есть некоторое противоречие. Но оно нужно, чтобы включить разум и заставить его думать, решать задачу. А в чем задача?

В противоречии: зачем чиститься, если ты исходно чист? Если приглядеться, противоречия нет. Ты точно знаешь, что тебе есть что почистить в себе прямо сейчас. И это значит, что ты запачкался. Накопил грязь за свою жизнь.

А раз так, то, значит, состояние загрязненности накапливается и может накапливаться только относительно какого-то изначально более чистого состояния. По сравнению с состоянием сегодняшней загрязненности исходное состояние можно считать чистым. Такова наша природа.

Конечно, за жизнь мы нахватываем репьев, заноз и ракушек. Но это все было возможно, только если была исходная чистая основа, к которой могли цепляться загрязнения. И доказывает это именно то, что ты чувствуешь, что тебя можно почистить, то есть сделать чище. Количество грязи можно уменьшить, но нельзя уменьшить качество грязи — грязность. Как и нельзя очищением грязь сделать чище. Чище может становиться только чистое, хотя запачканное.

Стало быть, просто потому, что мы ощущаем себя очищающимися, мы можем сделать вывод о своей истинной природе и всегда исходить из нее. Из того, что мы есть на самом деле. Тогда все, что нас гнетет, становится всего лишь поверхностным сором. На море чистого сознания.

Ну, а с сором-то мы справимся. Не ахти какой противник! — как говорил Степаныч.

Вот таким было мое первое знакомство с этнографическим самопознанием, дожившим в русском народе до конца двадцатого века. Впрочем, это было только начало.

7

Недооцененность
Я провел у Степаныча не так уж много времени — меньше года. И все же это было чрезвычайно богатое время. В иной жизни и за десятилетия не случится столько, сколько произошло тогда со мной. Я так много всего помню, что непонятно даже, о чем рассказывать. Помню его чисто скоморошьи издевки, и подлинные чудеса, и самокопание, чистку сознания, длящуюся сутками, просто сутками подряд! Песни, пляски, игры… и мои обиды! О! Обид там хватало, и я очень рад, что мне не удалось их избежать. Я уже писал об этом в других книгах, поэтому просто повторю свой рассказ о своих обидах и о том, как не удалось от них сбежать.

Не удалось!.. Это еще суметь рассказать, как не удалось! И кому не удалось! Какому мне. Однажды Степаныч в очередной раз зацепил очень болезненный кусочек моей личности. Не все помню точно, но как-то это выходило на недооцененность. Всплывает воспоминание, в котором он мне прямо по-русски говорит, что я говно и пришел к нему, чтобы сбежать в старину, в историю. Историк! А в старину я сбегаю, чтобы отомстить всем, кто меня недооценил в настоящем, — не оценил, то есть, по достоинству и тем обидел. А поскольку я этих обидчиков победить не могу, то и сбегаю, можно сказать, в самоубийство, потому что я трус, слабак и тупица. И я переполнен ненавистью; ненавидеть всех, кто меня недооценивает, — основной способ моих взаимоотношений с другими людьми, а сбегать из жизни, совершать самоубийство — основной способ взаимоотношений с самим собой.

И его лично я при первой же возможности накажу тем, что сбегу и брошу, значит, убью в моем мире!

Мало того, что он меня «готовил» к такому разговору несколько суток, что значит, делал все, чтобы такие слова ударили побольней, так к тому же это все явно не имело ко мне никакого отношения. Я ощущал в себе немало недостатков, но только не этих.

Я сидел перед ним и держался в облике ученика, сколько хватало сил, изображая, что пытаюсь его понять. Сколько таких «учеников» с преданными китайскими глазами, точно у мастеров кунфу из монастырской школы, отсидело за эти годы передо мной самим. Отсидели и сбежали, так и не поняв, что же я в действительности хотел сказать. Все перекрытые одной задачей — вытерпеть все, дослушать до последнего слова, не отведя глаз. Ведь если ты дослушал до конца и так ничего и не понял, ты не виноват. Это школа плоха, а учитель бездарен…

Я даже, кажется, честно искал какие-то соответствия сказанному в своем мышлении. В этом состоянии все делаешь «честно», чтобы потом даже собственная совесть не могла к тебе придраться. Такое напряжение очень истощает силы. И я, наверное, знал, что так и будет. Откуда знал, не знаю, но такое знание, как остаться тупым и сохранить себя, во мне определенно жило. Оно словно предохранительный клапан — дает накопить внутреннее давление не более, чем до безвредного уровня. А потом переключает на сброс. Ты опорожняешь мозги и уходишь искать путей полегче.

Вот и в тот раз вдруг мозги мои словно схлопнулись, я истощился и понял, что не могу больше сдерживаться и изображать ученика. Все, что говорил этот сумасшедший дед, было настолько неточно, неверно, не то, он ТАК не рассмотрел и не понял меня, что стало ясно — учиться у него мне больше нечему. Обижать его мне не хотелось, все-таки он старался, но ведь одновременно ok и пользовался мною, чтобы поиздеваться и почувствовать себя выше кого-то! Я не люблю быть мальчиком для битья или навозом для чьей-то почвы.

Подчеркнуто ровно, чтобы не обидеть, я поблагодарил Степаныча «за все, что он для меня сделал», сказал, что я благодарен, многому у него научился, но мне пора идти. И начал собираться. Точно так же благодарили меня впоследствии все, кто сбежал.

Он смотрел на меня, как-то странно улыбаясь, но я от усталости никак не мог понять, о чем говорит этот его взгляд, и уж совсем не замечал, что делаю именно то, что он про меня только что сказал! Я сбегал, выкидывая его из своей жизни навсегда, можно сказать, убивал его в моем мире.

Сейчас-то я вижу, какую боль он разбередил во мне, говоря про недооцененность и предательства, но тогда она даже намеком не присутствовала в моем самоосознавании. Это было для меня открытием — в нас живет и такая боль, которую мы запретили себе чувствовать и помнить. А вместе с ней мы вырезали часть себя и часть способности воспринимать мир, соответствующий этой боли. Вот так человечество и теряло Видение, за которым охотятся даже Боги мифов и без которого никакая Магия не возможна.

Такую боль очень трудно победить, потому что желание сбежать становится с ее приходом всецельным. Сколько людей, которых я не смог удержать, сбежало, именно разбередив ее!

Я помню, что состояние мое стало очень странным — видение сузилось, зрение словно стало «туннельным». Что-то гудело и шуршало в пространстве вокруг. Взгляд Степаныча начал меня пугать, и я избегал его. Я оделся и пошел к двери. Но двери там не было. Я подумал, что спутал в этом состоянии дом. И тут же понял, что это действительно так. Это в доме тети Шуры, бабушки, которая привела меня к Степанычу, дверь находилась в этом месте. И я тут же вспомнил, где дверь в этом доме, и направился туда. Но и там двери не было. Тут уж я без труда вспомнил, что в этом месте дверь была в моем собственном доме, который я купил у другой бабушки в моей родовой деревне. А у Степаныча дверь совсем в другом месте. Но и там я ее не обнаружил, но зато в памяти всплыл образ совсем случайного дома, я даже не помню, из какой местности…

Я не знаю, сколько времени я бродил по всем имевшимся у меня образам домов. Помню только, что возле последней двери я остановился, посмотрел на нее и не стал открывать. Что-то словно тонко сломалось в моей голове, и я сел рядом с дверью на корточки под стену и задумался. Не могу сказать, о чем я думал, помню только, что плакал и уснул, а когда проснулся, Степаныч с улыбкой сидел передо мной на табурете.

Было по-утреннему светло, а уйти я пытался ближе к вечеру. Мне ни на миг не показалось, что это все приснилось. Но утро вечера мудренее, и я знал, что никуда не ухожу, потому что мне нужна помощь Степаныча. Я попытался подняться, чтобы сказать ему об этом, и свалился на пол, вопя от боли в ногах. Я катался по полу, скрипя зубами, а Степаныч заходился от смеха и кричал мне что-то о том, что у него бы сил не хватило проспать ночь на корточках, он мне завидует — такой подвиг совершить, и что он уже давно ждет, когда я проснусь — специально не будил, чтобы пробуждение было порадостнее! Сейчас бы я ему, конечно, сказал правильные слова, которые полагается говорить русскому человеку в таких случаях хорошим друзьям. К сожалению, я в то время еще имел запрет на настоящий русский мат!

Степаныч, однако, довольно быстро убрал мои боли, куда-то понажимав и что-то еще поделав с моими ногами, дотащил меня до стола и стал

кормить.

— Степаныч,— сказал я, как только меня отпустило,— давай поработаем с недооцененностью!

— Тебе пора домой,— ответил он.

Я засмеялся, считая, что это шутка, что после того, когда он таким образом не отпустил меня, мы просто обязаны с ним залезть в эту мою проблему. Но он набил меня пищей поплотнее и действительно отправил домой, сказав только на дорогу:

— Теперь справишься сам."

8

Как начиналась для меня Наука думать

Ранней, ранней весной 1986 года я приехал к тете Шуре и узнал, что Степаныч ушел.
— Иди к Дядьке, — сказал она, — пройдешь напрямки. На Клязьме лед еще должен быть. Странное предложение. От моей деревни до Клязьмы этой километров десять-пятнадцать лесами по снегу. А там еще неизвестно, есть лед или его нет. Я предпочел пойти дорогой в обход и топал целый день. Пришел уже в темноте, усталый и голодный, а из-за этого еще и без сил сдерживаться.
Дядька меня узнал, мы виделись у Степаныча раза три. Тетя Нюра, Дядькина жена, сразу же стала меня кормить и поить горячим. Я разомлел, мы сели с Дядькой, и я вдруг взгрустнул о Степаныче. Наверное, я рассчитывал, что у Дядьки должно быть тоскливо на душе из-за того, что ушел его лучший друг.
Но я успел сказать только:
— Как Степаныча жалко…
— Хватит врать, — тут же оборвал меня Дядька.
Глаза у меня распахнулись, а уши зашевелились. Это явный признак того, что душа чует опасность и не знает, как себя вести, а потому усиливает способность к восприятию. Передо мной было явно что-то новое и неведомое. И точно, в Дядьке не было ни капельки ожидаемых расстройства
и сожаления.
— Это ты себя жалеешь. Как ты теперь дальше без него жить будешь.
У меня мелькнул набор тех мыслей, которые я мог высказать. Что-то вроде: мог бы жить и жить человек, — и еще, что еще много пользы мог бы принести… И тут же вопрос: кому пользы? Мне? Конечно, мне. Не колхозу же.
— Ну, да, — кивнул я. — Я чувствую, что многому не доучился у него.
— Да полно тебе, — опять осадил меня Дядька, — ты же все видел.
— Ну, видеть-то я видел, — хмыкнул я, и у меня даже голова задергалась от этой усмешки, Степаныч такие вещи показывал, что я теперь хорошо знаю, почему колдунов боялись.
— Ну, понял тебя, — ответил Дядька. — Это ты в себе сомневаешься. Забудь. Был Степаныч, не было совсем, для тебя никакой разницы. Как ты сам считаешь, Степанычу твоя жалость нужна или работа? Даже если бы ты не видел ничего, а просто тебе кто-то сказал. Или пришла мысль: могу вот такое чудо сотворить. Все! Этого достаточно. У тебя есть ты. И ты умеешь думать. Больше ничего не нужно! Только научись думать.
Я у меня был и раньше, но я бы никогда не додумался и никогда бы не решился учиться тому, чему учил Степаныч. И уж, конечно же, я бы никогда сам этому не научился, не повези мне в жизни с учителями. И вообще получение настоящих знаний — это такое везение, даже получение просто настоящего толчка к учебе…
Я сидел и думал что-то подобное. Даже не думал, как-то бессловесно осознавал. Глядя при этом на Дядьку. И вдруг меня поразила мысль, что он действительно какой-то не такой, неведомый, что ли… И совсем не как привычные мне люди.
Я никогда не испытывал раньше такого ощущения. Со Степанычем было по-разному. Степаныч бывал жутким, и там ощущения ужаса при взгляде на него как бы оправдывались его видом. Дядька был обычный, даже глаза не горели… Сидит себе полноватый старичок, пьет чай… А я вижу, что он может! Не что-то определенное может, а просто может. Как сказали бы сейчас, он потентен. А сам он это назвал бы — можествен. Или могуч. Он может потому, что он живет в другом состоянии, чем я и все вокруг.
Как-то раз я спросил Степаныча:
— А на Руси маги были?
— Маги? — переспросил он. — А как же! Кто могет, тот и маг!
Вот и Дядька был таким магом. Он мог.
Что это?! — прозвучало во мне, и он тут же отозвался едва заметным изменением состояния. Вру. Это я знал, что изменение было едва заметным. Точнее, одна часть меня знала. А другая часть?! Другая точно спала, все еще не веря, что моя жалость по Степанычу не окажет нужного воздействия и не вызовет предсказуемых ответных действий. И все же я увидел, что Дядька бессловесно заговорил со мной. Не в прямом смысле заговорил, конечно, но все же как-то велел обратиться в себя. Даже заставил. Причем как-то радостно заставил.
И я действительно каким-то образом обратился. Не могу этого объяснить, но знаю, что он проделал что-то с моим сознанием, напрямую управляя то ли моим вниманием, то ли осознаванием.
— Не было никакого Степаныча, — прозвучал во мне Дядька, — приснился Степаныч. Ты его придумал…
И никакого решения, просто пустота там, где я только что имел определенность, где хранилось, может быть, самое мое ценное достояние, самая моя большая гордость: я — ученик настоящего деревенского колдуна! И тут же повис вопрос, уже вроде бы и не его, а мой собственный:
— Вот не было ничего и ничего не будет — и что делать?
Все-таки это было поразительное состояние, в которое Дядька меня перевел. В обычном я никогда бы не нашел ответа. Точнее, я бы мог сказать те же самые слова, но это были бы слова. А тут просто и ясно осозналось: какая чепуха, есть же Я! И какая радость, что есть Дядька, это так облегчает…
Я ставлю многоточие, потому что в этот миг мы с Дядькой засмеялись и крепко обнялись, словно заключали то ли союз мужской дружбы, то ли родство. Как-то так это ощущалось.
Но я знаю, что он тоже знал, что я больше не нуждаюсь в нем. Я пойду сам. И я не буду ни в тягость, ни обузой. На таких условиях он принимал меня в ученики. А я… а я его в учителя. А зачем тебе дядьки, мамки, няньки, если ты есть? Если есть Я?! Если есть, конечно…

9

Поханя. Любки

Поханя был моим последним учителем. К нему я пришел учиться Любкам, а не самопознанию. Любки — это вид единоборства, воинское искусство. Драться на любки — такое понятие известно любому русскому, по крайней мере, живущему на Верхневолжье. На любки, значит, бережно, щадяще, не причиняя увечий. Но у Мазыков Любки превратились в утонченную школу, поэтому я использую это слово как название. И Поханя был мастером Любков. Поханя неоднократно приходил к Дядьке, когда я бывал у него. И даже как-то был у Степаныча. Так что я ощущал себя у него старым знакомым и знал, что спрашивать, и у него, и у его жены тети Кати. И я в первый же свой приезд уверенно попросил его учить меня Любкам, при этом сам отчетливо понимая, что Любки — это боевое искусство. Что-то вроде русского мягкого стиля, как сейчас говорят.
Поханя был человек очень мягкий и даже, пожалуй, ласковый. Это при том, что прозвище Поханя означает то же самое, что и Пахан у воров.
А прозвище это было не случайным, он действительно был еще до войны избран стариками вожаком любошников и подпоясан особым поясом — вязаными из цветных нитей вожжами. Лично у меня сложилось впечатление, что эта ласковая мягкость и паханство как-то были связаны. Но как бы там ни было, Поханя никогда не пугал, как Дока Степаныч, и никогда не ругался, как Дядька. И уж тем более никогда не бил меня костяшками пальцев по тупому лбу.
Он не отказывал ни в одной просьбе и как бы наслаждался всем, что делал со мной. Но это вовсе не означает, что делал он то, что я хотел или как я это представлял. Мы почти все время работали не с тем, что я просил, и я даже не замечал, как это получалось. И началось это прямо с первой встречи.
Я пришел. Поханя меня узнал, познакомил с тетей Катей, крошечной живенькой женщиной, которая мне очень понравилась. Язык не поворачивается назвать ее старушкой или бабушкой, хотя ей было за восемьдесят. Они меня накормили. Мы попили чаю, поговорили о Дядьке, Степаныче,
о бабе Любе — повитухе, к которой я ездил весь предыдущий год изучать родовспоможение. А потом я попросил поучить меня Любкам.
— А пойдем, пойдем, — тут же охотно согласился Поханя. — Давай вот здесь, у нас, вишь, все убрано, чтобы пошире было. Мы с бабкой иногда возимся…
В горнице, где мы пили чай, действительно не было ничего, кроме стола, пары стульев и скамьи под окнами. Мы отодвинули стол и получился небольшой зал для движений.
— Я даже полы укрепил, — рассказал Поханя. — Подвел столбы, положил балки поперек половиц. Чтоб не гуляли. Ну, чего тебе показать?
— Что-нибудь начальное, — пожал я плечами.
— Начальное! — засмеялся он тихонько. — Тут ведь сразу и не придумаешь, что начальное… Ну, бей меня, что ли… Драться давай.
Я встал в стойку и начал «двигаться», как это называлось, когда я занимался в карате. Надо сказать, что у меня к этому времени была кое-какая подготовка в боксе, самбо и восточных единоборствах. Ну и изрядный опыт уличных драк. Поэтому и «подвигаться» для меня означало не драться,
а играть в искусственный бой, обозначая удары и демонстрируя собственное искусство. Надо сразу сказать, что Похане нужно было не это. Ему нужно было настоящее.
Забегая вперед, скажу, когда я в попытке понять, что же ему нужно, хотел врезать, как в уличной драке, он просто мгновенно исчез из моей досягаемости и засмеялся:
— Ты что?! Убьешь меня, кто тебя учить будет? По-настоящему, это не в озверении и не насмерть. Учись удары класть на кожу и вообще без вреда.
А ты то сдерживаешься, то зверь зверем, а тебя-то и нет. Любки у тебя пойдут, только когда ты себя найдешь…
Вот так Любки для меня стали долгим поиском себя. Но об этом я расскажу как-нибудь особо, потому что это было еще впереди. А в тот раз до этого не дошло.
Едва мы начали «двигаться» или «драться», как Поханя ткнул куда-то возле моей головы:
— У тебя склянь.
Я уже говорил, что собирал и изучал ремесла. В том числе учился
и выделке шкур. Поэтому я знал слово, которое он сказал. Склянью скорняки зовут ороговевший участок выделанной шкуры. Такой участок становится твердым и хрупким, как стекло, и при перегибах ломается, портя кожу. Это-то я понимал. Но я напрочь не понимал, что имеет ввиду Поханя. Какая
у меня, живого человека, может быть склянь. И куда он тычет пальцем.
А Поханя между тем снова выдвинул стулья и уселся за столом. Любки уверенно закончились не начавшись. Я сел напротив его.
— Чего тут у тебя? — Повторил он, показывая глазами влево вверх от моей головы.
— Ничего.
— Ну, ты же драться со мной не можешь. Тебе что-то мешает.
— Ничего не мешает.
— Ну, полно, полно! Разве ты так бы дрался с кем-то другим? Ты же со мной не на полную дрался?
— Ну, нет, конечно.
— А как я тебе любки покажу, если ты не настоящий? Любки — это же не драка. Любки — это от чего дети рождаются. Когда с бабой, конечно! Жизнь это, понимаешь. А с мужиком любки — это роды. Ты же ездил к Любе, учился повивать? Так вот Любки — это тоже повивание. В Любках надо взрослому мужику помочь родиться заново. По-настоящему! То есть настоящим! А ты мне кого вместо себя подсунул?
Я что-то понял и попытался сказать, что отношусь к нему с уважением, и не могу против него драться, как на улице, где я ненавижу своих врагов
и бью их по-настоящему.
— Это ты кругом ошибаешься! — остановил меня Поханя. — Ты сам-то себя послушай. На улице ты в ненависти, значит, вместо тебя ненависть бьет твоих врагов, твой зверь. А со мной ты в любви и уважении, а из-за этого сдерживаешься. А значит, у тебя заготовлен этакой воинник — боец такой,
в котором ты и сражаешься с тем, кого уважаешь. Это не уважение. Это как раз неуважение, ты сам посмотри! Ведь это не ты меня уважаешь, а твой облик для чужих людей мне показывает уважение.
Он дал мне какое-то время подумать. Я, в общем-то, понимал его. Но как только у меня возник вопрос: а что еще можно делать с уважением, как не показывать его? — Поханя точно прочитал его:
— Вот ты думаешь, что уважение такая вещь, которую и надо показывать. А ты подумай. Для того, чтобы что-то показывать, надо его иметь. Стало быть, где-то в тебе есть уважение. Но чтобы я его увидел, ты делаешь театр
и показываешь его. Значит, если ты его не покажешь, я его не увижу, такой дурак? Вот, значит, как ты обо мне думаешь?
— Нет, нет, что ты, Поханя, — замахал я руками, — у меня и мыслях не… — начал было я и осекся, глядя на его радостную улыбку. — Ты меня как-то ловишь!
— Конечно, — согласился он. — А как еще. Любки и есть. Так как же
с уважением-то? Может ты меня не уважаешь, а хочешь обмануть, чтобы
я к тебе хорошо относился?
— Да, нет, конечно! — ответил я, заглядывая в себя.
Там в глубине я точно знал, что относился к нему с огромным уважением. Хотя какая-то привычка относится ко всем стариками слегка свысока, из положения более сильного и образованного человека, у меня была. Но она была общей ко всем старикам, а не именно к Похане. Да к тому же после Степаныча и Дядьки от нее осталась лишь тень. А за нею я относился
к Похане с предельным для меня уважением.
— Нет, Поханя, я тебя по-настоящему уважаю, — искренне сказал я.
— Да я вижу, — продолжал он улыбаться. — А как же получается, что ты вместо себя мне артиста-то подсовываешь? Разве это уважение? Настоящее уважение между двумя мужиками — это когда открыто, искренне, а? Два мужика в Любках могут походить только сами, не закрываясь личинами… Ну, я хочу сказать, что ты целый день где-то крутишься, — дела, работа, люди поганые, врать приходится, прятать душу, закрываться… А вечерком бежишь ты к другу, сбрасываешь шелуху эту всю, вылезаешь из обликов на свет в чем мать родила, и в любки, а потом в баньку. Или наоборот, сначала в баньку. Очистился и в любки. Вот это любовь и уважение. А тебе что-то мешает.
— Ну, не то, чтобы мешает… — я хотел сказать, что не мешает, а как раз наоборот, это я сам так делаю, чтобы было лучше. Но у меня тут же появился вопрос: А зачем я так делаю?
Но вместо ответа на него, я попытался представить, что выхожу на бой, скинув все заготовленные бойцовские облики: и дружественного спаринг-партнера, и бойца-гладиатора, нацеленного на спортивную победу, и зверя, готового убить любой ценой, и хитрилу, который себя не подставит
и ударит только тогда, когда обманет и отвлечет. Но бить будет жестоко…
Я увидел их и понял, что не могу без них, там так много всего за ними, что заставило их создать, что это немыслимо рассказать и даже охватить единым взглядом. И, в первую очередь, там боль, много боли от поражений, трусости и слабости. Но самое главное, что из-за всего этого я действительно не могу просто выйти на бой, раскрыться и быть самим собой с другим человеком.
— Мешает, конечно, мешает…
— Вот, вот, склянь у тебя, — снова показал он куда-то возле моей головы.
— Ты понимаешь, Поханя, — попытался я было начать свой рассказ, но он меня остановил.
— Погоди, не лезь туда. Ты там утонешь. Ты мне склянь эту увидь.
Тут до меня вдруг доехало, что все это время он просто учит меня что-то видеть, что-то действительно существующее, где-то в пространстве возле моей головы. Очевидно, в сознании, сказал себе я. И начал перестраиваться внутренне. Не могу так сходу сказать, что ты делаешь, когда перестраиваешься, чтобы понять колдуна. Но ты определенно меняешь в себе что-то такое, что становится видением.
— Где склянь? — переспросил я его, и этот вопрос, и напряжение были частью этой перестройки.
— Вот, вот, — ткнул он пальцем над моим левым виском.
Я попытался туда мысленно «посмотреть».
— Да ты не смотри, — остановил меня Поханя. — Ты просто скажи,
что там?
— Ничего… ничего… какое-то напряжение… или тяжесть…
— Да, нет, ты просто скажи, что там. Просто открой рот и вали самокатом, что пойдет.
Легко сказать, вали самокатом. Я уже пять лет как владел Кресением и знал, что такое самокат, но по-прежнему мне было просто вывалить из себя только знакомое или похожее на знакомое. И каждый раз переход на новый уровень работы был трудным, точно роды.
— Тужься, тужься, — засмеялся он.
И меня вдруг прорвало:
— Учителей нужно уважать. Иначе они не будут тебя учить. В общем, их надо покупать уважением. Это унизительно. Я не могу это делать. А надо. А что же делать? А что делать?! Покупать. Но какой он после этого учитель, если
я смог его купить? Если он продается и покупается? Да еще и на такую дешевку? Он не Учитель с большой буквы. Но учиться-то надо! А как учиться у человека, которого не уважаешь? С этим нельзя жить. Это нельзя видеть. Надо закрыться, зажмуриться, закрыть глаза ладонями, сжаться в комочек
и спрятаться поглубже, чтобы не видеть этого позора. А как же учиться?
А я создал Ученика! Идеального ученика, который будет нравиться всем учителям. С блестящими китайскими глазами. Почему китайскими? А потому что все видели фильмы про китайских учеников кунфу. Вот и пусть получат такую же фальшивку, как и сами…
— Катя, Катя! — вдруг заорал Поханя. — Самовар, Катя! У нас мальчишка родился.

К стыду моему, должен признаться, в то время я почти не знал Платона, хотя Дядька и заставил меня перечитать все о смерти Сократа. Но о майевтике, о Сократовской науке повивания, у меня было какое-то смутное представление. И я не скоро сообразил перечитать те диалоги, где Сократ говорит о родовспоможении. Но я перечитал это все после Поханиного ухода в конце 1991 года. Жаль, что понимание всегда приходит к нам с запозданием. И чаще всего с таким, что бывает уже безвозвратно поздно… На что мы тратим то время, когда можно было полноценно учиться, когда еще было, у кого учиться?
В этом разделе я привел несколько собственных зарисовок, которые, на мой взгляд, могли бы служить материалом для исследования. Они далеко не покрывают всей картины мазыкского самопознания, поэтому я прерываю множить их число.
Вместо этого, уже начиная со следующей книги, я подробно и последовательно изложу все, что сумел понять и запомнить. И выложу в виде полного Учебного курса. Как я сейчас вижу, он будет состоять из трех частей,
в соответствии с теми классами, что кончал я сам.

Первая книга будет посвящена Степанычу и его Науке Очищения. Хотя все мазыки понимали это так же. Затем я изложу Дядькину Науку Думать, куда войдут рассказы о Мышлении и Разуме. А заключать этот курс будет книга, посвященная Движению на основе Поханинских Любков.
Надеюсь, что эти три книги охватят все основное в Хитрой науке мазыков. Ну, или почти все.


Вы здесь » Тропа Странника » Художественная литература » Андреев А. Мир Тропы